class="p1">— Так, сложением не вышел.
— Это бывает. Сложение не в нашей воле. На то бог и родители, хе-хе! Ну, ешь, ешь, мне не жалко. Такие щи, что сам бы ел, да сыт, слава господу.
— Спасибо. Обязан я вам за щи. Может, заявление потребуется? Могу просьбицу написать, угодно?
— Просьбицу? Гм… А умеешь?
— Обучен. Вирши-стихи тоже могу изготовить.
— Ну? Какие ж, к примеру, вирши?
— К примеру, на день рождения. Для удовольствия супруги, скажем, сына, дочери. Начальнику сувенир.
— Это ты здорово! Только мне вирши не требуются. Я, ежели захочу, пойду на базар, там «Милорда» куплю, романес любовный, а к нему расписная картинка. Так вот. А ты ешь, ешь! В чугуне щей много. А я, друг ты мой, пойду бумаги добуду, перо. В грамоте я скуден, потому папаша мой — тысячник, понял? То-то! Я тебе буду говорить, что писать, а ты по моему указу и составишь. Мое фамилие Васильков. Тебя, значит, Димитрий Васильков щами накормил, — ты это запомни!
В обжорной жарко, дымно, вонь. Ежеминутно растворяется дверь и впускает новых посетителей: чуйку без роду-племени, извозчика, пропойцу в лохмотьях, веселую тетку с Таирова переулка, торговца из мелочной лавки, мужика в лаптях. На низкой широкой русской печи в ряд стоят чугунные котлы со щами и кашей, в корзинах и решетах — нарезанный хлеб, соль кучками на столах. Хозяин обжорной похож весьма на соборного протопопа: борода у него что икона на груди, волосы длинные, мягкие, взгляд вороватый.
Васильков поставил на стол чернила, положил перо.
— Сейчас по соседству бумагу достану. Ты жди меня. Какого святого имя носишь?
— Николая зимнего. По отцу — Алексеев сын.
— А фамилие твое какое будет?
— Некрасов.
— Очень даже хорошо. Ну, я в минут!
Николай Алексеевич доел щи и на последние три гроша взял каши. Вчера весь день питался одним хлебом в ресторанах на Большой Морской. Сперва зашел в тот, где можно было, ничего не заказывая, сидеть и читать газеты. Так и поступил: сел в уголок и весь газетным листом накрылся. Первую страницу прочел — куска два хлеба сжевал. За полтора часа весь нарезанный порцион съел. Заметили, о выходе попросили. Что ж, наевшись, и уйти забавно. Труднее было в ресторане «Лиссабон»: все столы заняты, и газеты на руках. Только уселся — лакей подбежал, спросил:
— Фриштык? Обед? Чаю?
— Давай обед, что ли… — сказал Николай Алексеевич.
Минут пять подождал, придумывая, как уйти, кусок хлеба с солью съел, а потом нашелся: в сердцах произнес на весь зал:
— Ноги моей здесь больше не будет! Полчаса обеда жду, а мне не дают!
Лакей уже несет на блюде борщ, котлеты, кисель, калач обсыпной.
— Пожалте-с!
— Чего пожалте-с! Протомили, на издевку пустили, а теперь я и есть не хочу!
И выбежал на улицу. В животе урчит нехорошо, в голове сумбур, беспокойство. Тихим шагом направился к Спасу на Сенной, там уже нашел работу: заявления писать, жалобы обиженному сочинять, вирши сложить на амурной подкладке. Сегодня, например, повезло — клюнула работенка. Румяный франт в поддевке, при часах и с расческой в кармане лист бумаги пятерней разгладил, сказал:
— Пиши! Штоф прикажу подать и гривну дам. Только я в письме неопытен, ты пиши мне от совести, да укажи, куда подавать, ладно? Кашу ел? Ну, то-то! Я добрый, сам видишь. Другой выльет, а я человеку отдам. Меня отец учил: ты, говорит, по христианству поступай. Ты сам-то, любезный, в бога веруешь?
Николай Алексеевич промолчал. Сейчас он веровал только в себя, в свои силы, знал, что никто не поможет ему, молодому, голодному, люто унижаемому на каждом шагу. «Вот хоть бы и ты, — думал он, глядя на повествующего о своем деле франта. — Сыт, румян, кольцо на пальце, а люди, тебе подневольные, корки хлеба не имеют. Папаша твой, надо полагать, из купцов, золотой мошной трясет, пудовые свечи празднику ставит… Видал я таких и тебя знаю. Меня объедками накормил, о боге спрашивает…»
— Говорите, что писать.
— Так вот, я и говорю: человек он дворовый, пустой, а фанаберии в нем на тыщи! Ефимом звать. А она девка прыткая, ладная, пленила меня, и нет мне от нее роздыху. Подарил я тут как-то ей перстенек в подарочек. Перстенек с камешком, ну, вылитая слезка, только что на пол не скатится, — вот каков тот камешек. И что ж ты думаешь?
— Не приняла подарка? — догадался Некрасов.
— Угадал! Ишь ты! Я ей тогда на сарафан полсатину поднес. По синему полю белым горошком. И что ж ты думаешь?
— Не взяла на сарафан? — улыбнулся Некрасов.
— В окошко кинула. Спасибо, добрые люди подняли да в руки подали. Да… А девка она подневольная. А к ней Ефим козырем из целой колоды подъезжает! И песни ей поет, и золотые горы обещает, и сулы-посулы сулит, и — ну, насовсем Катерину привязал к себе. Да. Надо тебе сказать, Катерина с характером, друг ты мой Никола, а Ефим тоже не мыший хвост мужик, в коробейниках ходит, папаша мой его под будущий выкуп отпускает. Продает Ефим всякий женский соблазн: и ленты алые, и поясок голубой, и бусы наливные, и помаду заморскую. Видом парень пригож, да сильно прыток и часом забывается, — мол, я барин! В Новой Ладоге он у нас товары носит. Ноне домой явился. Катерина обезумела начисто, к нему льнет. В тую субботу ставит хлеб на стол. А в горнице ни души, окромя нас. Я и сообрази, я и подступи к ней с лаской. Я Катерину обнял, а она — из-под передника нож. «Зарежу! Не подходи». Ну, думаю, иди к лешему, за поцелуй я жизни не решусь. Ты слушаешь?
— Да, да, внимательно слушаю!
— Вечером зову Ефима, говорю ему: собирайся в деревню, так мы с папашей порешили. Ефим побледнел, дрожит, не в себе весь. Потом и говорит: «Воля ваша, не поеду. А ежели поеду, то и себя и Катерину насмерть порешу. Тем самым ножом». Ты на это как смотришь? По собственной младости, поди, прощаешь?
— А вы дальше, я слушаю!
— Сейчас конец. Я к папаше пошел. А папаша строго этак: «Ты Катерину не тесни. Катерина — моя доля. А будешь Катерину теснить — наследства лишу». Вот, друг ты мой, Никола. За тем и сюда пришел, что тут Катерина с Ефимом встречу делают. Ужо пымаю их. А пока что хочу навет написать.
— На Ефима? — спросил Некрасов.
— Ну, на Ефима! Ефим подневольная душа, с ним чего же тяпаться! На отца. На папашу моего, на Михайлу Денисовича. Напиши,