ведь случись для дела — ты не ляжешь под гусеницы трактора.
П ы л а е в. Вера, милая ты моя…
В е р а. Не называй меня милой. Ну какая я, к черту, милая, когда я просто слепая твоя пособница. Бог ты мой. Но разве нет других путей?
П ы л а е в. Вера, я ценю в тебе дух времени, а тот, кто служит своему времени, тот служит векам.
В е р а. Да зачем они мне, эти века, когда я запуталась в сегодняшнем дне. Я думала, у меня с тобою развеются все сомнения. Но вижу, что для тебя меня нету. Вот ты собрался осветить века, а осветил ли хоть одну близкую тебе душу? Я имею право задавать тебе вопросы, потому как самим сердцем страдала за тебя. Думала, сгинь весь лес, вся земля — провались прахом весь белый свет, но выгорело бы его дело. А ты? А ты? И зачем я здесь? По-моему, я просто как собака, забежавшая на чужой двор.
Звонок телефона.
П ы л а е в (берет трубку). Пылаев. Ты что, не нашел другого времени? Ну-ко повтори. Кто там мешает? Повтори, говорю. Так что же ты молчал? Да ты что? В час? Это же победа! Черти! Еду. Сам. Сам. Пока никому. Никому. (Бросает телефонную трубку на рычаги.) Нефть хлынула. Нефть! (Открыв дверь.) Коля! Черт, где ты? Колька, заводи мотор. Нет, что ни говори, а Пылаев не зря живет на белом свете.
В е р а. Но как же я? Объясни. Помоги. Ах, какая я гадкая. Гадкая, гадкая.
За сценой сигнал автомашины.
П ы л а е в. Я бегу. Бегу. А ты домой. Каждый из нас должен знать и делать свое дело. Бог даст, увидимся. (Уходит.)
В е р а. Ушел. Каждый должен делать свое дело. Боже мой, какая истина. Да, да. Пылаев, Ведунов, Митяев, даже этот Кузякин знают свое дело и болеют им. А я всегда почему-то возле чужого дела. Как все нехорошо. Горько и гадко. Мерзко и гадко. Пылаев. Этот через все перешагнет. А куда я?
КАРТИНА ВОСЬМАЯ
Прямо перед зрителями в низине широкая пойма Иленьки. Вдали, в дымке, река. Справа, вероятно в излучине реки, вырубленный лес: видны одинокие, сиротливо согнувшиеся деревья и мелкий подлесок. На солнце справа голые кусты черемухи — за ними дорога, по которой проходят машины. Слева высокий тын, за ним, сквозь кусты сирени и рябины, виден угол дома. Ближе к зрителю ворота во двор Ведуновых. У ворот лавочка. Раннее осеннее утро. Солнце только осветило заречные дали. На скамье у ворот В е р а и Г а л я. У скамейки стоят два чемодана.
В е р а. Роман на прощание опять хвалил мои глаза. Будто ничего и не было. А я гляжу на него и вижу, лжет, и все-таки верю. Ни гордости, ни совести у меня перед ним — полное затмение. Будто приворот какой-то. А все-таки что-то потеряно. Видимо, и я чем-то заплатила за свой обман. Чем? Наверное, своими надеждами. Видимо, много пережила здесь, много выстрадала и сейчас, когда уезжаю совсем, мне так больно, что я буду рыдать всю дорогу. Только бы теперь удержаться. Прожитого, каким бы оно ни было, всегда жаль: ведь в нем остались лучшие годы, порывы, желания. Я никогда раньше об этом не думала. Я все еще считала себя девочкой-дурочкой, которая не жила, и не влюблялась, и ее по-взрослому никто не любил. Я считала, что все вокруг меня: и люди, и земная краса, и дела людские — все это для меня. Только для меня. И вдруг ослепил меня встречный свет, и на меня посмотрели со стороны. Убожество. Материал. И теперь жаль. И себя, и Ивана. И тебя, сестричка.
Г а л я. Меня-то почему?
В е р а. Не повторишь ли ты меня? Я тоже когда-то ехала в эту глушь с надеждой. Что-то виделось, что-то маячило. А на деле…
Г а л я. Не надо, Вера, меня брать в сравнение. Я помню, с каким восторгом ты уезжала из нашей малюсенькой городской квартиры. Ты и твои подруги, не переставая, захлебываясь словами, говорили о новоселах, о жизни для кого-то. А я хочу жить не ради кого-то, а своей честной жизнью, и чтобы никто из-за меня не уронил ни единой слезинки. И уж если я приеду сюда, то — верь мне — не убегу. Пусть вся моя жизнь будет стоить копейку, но своя копейка дороже заезжего рубля.
В е р а. Но я не представляю, не верю, что здесь, в захолустье, можно прожить без мечты, без надежды. Чему детей-то ты станешь учить? К чему призывать?
Г а л я. Вера, Вера. Да люди по природе своей от будущего ждут только хорошего. Этому их не надо учить. А обещать им златые горы, когда твердо знаешь, что никаких гор, кроме тех, что укатали Сивку, не будет — это поповство. Будут они жить в таких же домах, с окнами и под крышей, станут много и непосильно работать, будут любить и страдать, и будут среди них счастливые и несчастные…
В е р а. Но где же для всех светлое-то будущее, во имя которого все мы живем?
Г а л я. Жить будущим — это ждать старость. А я просто стану учить детей добру. Ведь если человек не найдет добра в самом себе, то бесполезно ждать его от будущего.
В е р а. Я говорю с тобой и чувствую, какие мы разные: ты вся чужая. От разума, что ли. А я — одно слово — романтик за тридцать.
Г а л я. Но ведь это плохо, Вера. Плохо же. Знаешь, есть такой камень: издали блестит, манит, как золото вроде, и люди бросаются на него, а это всего лишь обман. Он так и называется — камень-обманка. И не обидит вроде, и не обрадует. Вот и среди людей так. Живет человек и не злой и не добрый. Обворожит, ослепит, а песней не приголубит. Потому что рожден остудным.
В е р а. Да, да. Вот такие мы и есть.
Г а л я. Извини, Вера, но ты никогда не была влюблена, если бы не слышала разговоры о любви. Извини, извини, Вера. (Плачет.)
В е р а. Да ты не плачь, не плачь. Я и сама… Иногда начну перебирать свою жизнь по косточкам, по жилкам — и самым счастливым временем нахожу пионерский лагерь, когда мы шагали под барабан. Стадом, гуртом, без лиц, выровненные, однообразные. И Роман Пылаев напомнил мне ту детскую игру в порядок. Для него нет людей, а есть народ, толпа. Я преклоняюсь перед ним за его широкий охват и ненавижу, что он не увидел меня. Так мне и надо. Ну и конец истории с заезжим рублем. А ты когда домой?
Г а л я. Вероятно, послезавтра. Степан Дмитриевич поедет на пристань за трубами,