Тогда святой казался ему огромным, тело его было мертво, а душа витала где-то далеко, в азиатских и африканских странах, она смотрела на них с небес, на тот мир, который Ксаверий хорошо знал и в котором ощущал себя как дома. Симон думал о юном послушнике, прыщавом иезуитике, которому уже тогда удалось добиться того, чтобы его мысли не перелетали через окружающие город холмы, не возвращались в турьякские ущелья и не встречались там с отцом, у которого были точно такие же руки, посиневшие от холода, от постоянного ошкуривания деревьев и вытаскивания их из зимнего леса; он уже тогда знал то, что теперь было подтверждено всеми его странствиями и испытаниями – то, что делал человек, который когда-то был его отцом, не имело никакого смысла, то, что делал он сам, было воспитанием сердца и воспитанием воли, которое послужит великой цели и которое еще служит ей, все еще служит, пусть даже с мокрой тряпкой на холодном полу. Однажды утром он испытал странное желание: лечь в алтаре рядом со святым, чтобы посмотреть, правда ли то, о чем думал в юности, – легко ли ему лежать вот так, в церковном приделе. Только размеры статуи Ксаверия помешали ему выполнить свое намерение, там, внутри, действительно, не хватало места для двоих. Впрочем, – подумал он, – каждый по-своему служит Богу и людям, он – своим лежанием в гробу, а я – метлой и мокрой тряпкой. Их воля, их желания с самого начала состоят на службе ордену, даже если он, Симон, в конце оказался на холодном полу с мокрой тряпкой, omnia ad maiorem Dei gloriam.[151]
За годы, прожитые им в люблянском коллегиуме, случилось всего два достойных упоминания события. О первом осталась короткая запись в той же самой хронике, в которой сообщалось о его прибытии; в мае тысяча семьсот семьдесят первого года автор хроники записал: «Сегодня утром професс Дизма заметил, что у тела Франциска Ксаверия, лежащего в алтаре, не хватает правой руки. Она отрезана по локоть, и нет ни малейшего намека на то, кто мог это сделать и где может находиться рука». – Это было все, что сообщил летописец, добавь он всего лишь одну фразу, в которой было бы сказано, что это событие очень сильно взволновало коллегиум, он хотя бы приблизительно описал, какое смятение вызвало это происшествие. Всех профессов, коадъюторов и братьев, а также служащих коллегиума, от работников до поваров, портных, бондарей и кучеров, этот случай потряс до глубины души. Люди собирались группками, требовали расследования, речь шла о богохульстве, было понятно, что оно стало для Дома большим несчастьем, все начали подозревать друг друга, супериор запретил братьям покидать здание коллегиума, чтобы новость не распространилась в городе и окрестностях до окончания расследования. Правда, могло случиться и так, что разнесся бы слух о чуде, в конце концов, многие в Доме подумали о нем: все знали, что на теле святого, нашедшего упокоение в Гоа, в далекой Азии, тоже не хватает отсеченной до локтя руки. По повелению Клавдия Аксавивы, генерала ордена, сто пятьдесят лет назад у мощей Франциска Ксаверия отрезали часть руки и перенесли ее в Рим, поскольку невозможно было воздавать почести святому на таком далеком расстоянии, не имея в распоряжении хотя бы частицы его нетленного тела; в Риме по этому случаю воздвигли большой алтарь, в котором хранится реликвия. И если рука исчезла и у статуи в Любляне, разве это не является чудом в его чистейшем виде? Если бы этот слух разнесся по городу, никто не смог бы остановить толпы верующих, которые поспешили бы в придел со всех сторон и начали отдавать почести статуе, у которой исчезла рука, так же, как она исчезла у святого в Азии, – в люблянском коллегиуме появилось бы чудо, якобы чудо, а вслед за ним – комиссии из Рима и Вены, визиты епископов и кардиналов; неподходящее было время для того, чтобы орден мог позволить себе такое сомнительное чудо, для ордена наступили плохие времена, многие европейские правители требовали его ликвидации. Именно поэтому всем было запрещено покидать территорию коллегиума; началось строжайшее расследование. На него не потребовалось ни длительного времени, ни значительных усилий. Расследование начали с коадъютора Симона Ловренца, который убирал алтарь, и на нем же и закончили. Руку нашли спрятанной под его постелью, точнее, под брошенным на пол одеялом, на котором он спал. Разумеется, захотели выяснить, зачем он это сделал, почему отрезал, точнее, отпилил Франциску руку по локоть. – Для достоверности, – ответил он. Похоже, что с головой у него, действительно, было не все в порядке. Вначале решили немедленно выгнать его из коллегиума, на этот раз не по его просьбе, а по решению супериора. Но затем победила более разумная мысль: кому это нужно, чтобы он ходил по округе и рассказывал, почему его выгнали? Вред от этого будет еще больший, чем от его проступка. Время было такое, что орден и этого не мог себе позволить. Кольцо вокруг него сузилось, не только в заморских странах, не только в Португалии и во Франции, но и здесь, в Австрии и Крайне, оно было все уже и уже, ордену не хватало воздуха.
О втором событии в хронике не упоминается, о нем не осталось ни одной записи. А откуда ей было взяться, если при этом не присутствовало ни единого свидетеля, не было произнесено ни одного слова? Оно было отмечено только биением двух сердец, которые когда-то любили друг друга, наверное, это тоже где-нибудь отмечено, по крайней мере, теми ангелами, что слышат каждый удар сердца, полный волнения, от него распространяется тепло, при котором они хорошо себя чувствуют. Это случилось сияющим летним утром, солнечные лучи потоками падали на серафима и херувима, на Европу и Африку, а также на статую лежащего Франциска со вновь приделанной рукой. Симон Ловренц мыл пол в приделе, когда двери церкви открылись, он отступил во тьму – он привык так поступать, когда в придел заходили посетители; он юркнул в темный угол, словно тень, словно паук, ему не хотелось иметь что-либо общее с людьми из внешнего мира. В проходе церковного нефа показалась женщина, он в тот же миг узнал эту походку, он помнил ее со времен тех давних странствий, помнил движения этого тела; рядом с женщиной шла тоненькая, хрупкая девочка, она все время что-то говорила милым, пытливым голосом; когда они подошли к приделу, девочка замолчала. Казалось, ее поразила лежащая в алтаре статуя. Катарина перекрестилась, губы ее быстро зашевелились, девочка показала на херувима: это ангел? – Да, – тихо ответила Катарина, – это большой ангел. – Так это ангел-хранитель? – Симон знал, что она когда-нибудь придет, он рассказывал ей об этом приделе, где когда-то стоял он, молодой послушник, бывший турьякский крестьянин, мечтавший холодным зимним утром о теплом китайском береге, на который никогда не ступал Ксаверий, но когда-нибудь ступит он, Симон, наверняка ступит. Так он думал тогда. Она была красива, по крайней мере, так ему показалось, хотя на самом деле ее лицо было огрубевшим и усталым, к тому же и несколько постаревшим; и хотя не были видны ее темно-каштановые, длинные, здоровые, блестящие волосы – они были спрятаны под платком, – он все равно угадывал их, чувствовал их красоту, ах, много лет прошло, сколько? десять? или больше? А когда он из темноты смотрел на ее лицо, освещенное потоком солнца, она казалась ему красивой, ах, как святая Агнес, так случается, когда человека освещает воспоминание о прошлой любви. Он знал, что она пришла из-за него, когда-нибудь она должна была прийти, она еще раз должна была пройти с ним по дальней красной сказочной земле под шумящими водопадами, по земле, о которой он рассказывал, когда они лежали под звездным небом, а еще они должны были пройти по тем краям, по которым действительно вместе странствовали, пешком или на муле, который достался им после наводнения… в ту давнюю весну между морозником и первоцветами; он знал, что она в этот момент вспоминает то же самое, а что другое ей вспоминать? Девочка с ясными глазами напомнила ему маленькую Тересу, хотя он и не желал ее вспоминать, потому что в его сердце не осталось места пи для одного воспоминания, но если бы он был повнимательнее, он мог бы увидеть на лице девочки, протягивавшей руки к черной скульптуре Африки, когда-то знакомые ему черты молодого послушника, сына турьякского крестьянина из Запотока, того, кого он больше не вспоминал, потому что ему было приказано его забыть, потому что он сам этого хотел: позабыть обо всем. И только сердце, которое бурно билось во тьме, хотело убедить его, что эта женщина близка ему, что она была ему близка, ближе всего на свете, ближе, чем Ксаверий или орден, ближе, чем он когда-нибудь был близок самому себе.