class="p1">Она помолчала еще немного, а затем неторопливо, степенно поднялась, зачем-то отряхнула колени и только тогда ответила:
— Вон ведро. За печкой. — И все время, пока я возилась с ведром, стояла прямо надо мной, скрестив руки на груди, и я чувствовала затылком ее жесткий, недружелюбный взгляд. Вернуться к плите, поставить кастрюлю. Соль, я забыла соль.
— Да ну, — раздался все тот же громкий шепот, — а я думала, та, молодая, рыжая.
— У рыжей свой мужик есть, — послышался хозяйкин ответ, — а этой вон чужой понадобился.
Какой — чужой, кто — чужой, о чем они вообще; к черту соль, накрыть кастрюлю, куда я дела крышку, не оборачиваться, главное — не оборачиваться к ним, не смотреть больше в эти чужие, неприветливые лица. «Аня, ты не посолила», — сказала Наташа, и одновременно голос позади меня сказал совсем уже громко «и не постеснялась же, при живой-то жене», и только тогда я наконец поняла, и заставила себя накрыть кастрюлю — спокойно, беззвучно, и только потом повернуться и пойти к выходу.
На веранде я привычно сунула руку в карман и достала все ту же, вчерашнюю, пустую пачку, и смяла ее, и бросила себе под ноги. На вытоптанной площадке между домами стояли теперь все три наши машины, беззащитные в дневном свете, — вокруг прогуливались несколько местных жителей, то и дело как бы невзначай пытаясь разглядеть через тонированные стекла содержимое багажников. Это было бы смешно — случись этот нелепый, дурацкий разговор в другом месте, где угодно — я бы только посмеялась, я бы сказала — не ваше дело, да кто вы такие, посторонние скучные курицы, я три года живу с ним рядом — каждый день, каждую ночь, я знаю, какое у него лицо, когда он спит, когда сердится, и умею сделать так, чтобы он улыбнулся, я слышу его мысли и вижу, что каждый из этих дней — абсолютно каждый — он счастлив, и потому именно я его настоящая жена, и никакая оплодотворенная яйцеклетка — будь их хоть три, хоть десять — вообще не имеет к этому отношения. По крайней мере, теперь у меня точно не будет искушения здесь остаться — господи, сделай так, чтобы нас отпустили, пожалуйста, их тридцать четыре, а нас — всего девять, но если они скажут мне еще хотя бы что-нибудь — я точно ударю какую-нибудь из этих неприятных баб, я просто не смогу удержаться.
Входная дверь приоткрылась, и в проеме возникло Ленино улыбающееся лицо.
— Анька, ну чего ты, — сказал он весело. — Расстроилась, что ли? У них тут телевизоров нету, сама подумай, сериалы отменили, делать нечего, пойдем-ка обратно, пойдем, замерзнешь.
— Я не пойду, Лень, — сказала я вяло, — поешьте там без меня, я Сережу подожду. — Но он, не слушая, уже тащил меня назад, в пропахшую гречневой кашей комнату, и прямо с порога громыхнул:
— Так, девки, а ну бросайте эту болтовню! Придумали тоже — жена, не жена, у нас вообще, кстати, принято в Москве — чтоб жен побольше, один я как дурак с одной мучаюсь, есть у вас тут свободные, а то б я вторую выбрал, с собой забрать?
Сразу же после этих слов он шумно уселся за стол, скомандовав при этом «а что, тарелок нету в этом доме? не боись, хозяйка, мы вернем» и «еще бы кипяточку, а? у нас чай — вы такого и не пробовали никогда, «Изумрудные спирали весны» называется, полпачки осталось, Маринка, принеси», и напряжение разом растаяло — «девки» задвигались, хихикая, засуетились, вытаскивая на стол тарелки, кто-то побежал за кипятком — и через несколько минут стол уже был накрыт, кастрюля с гречкой и тушенкой заботливо укрыта все тем же сомнительным полотенцем, и даже хмурая хозяйка, изобразившая толстым своим лицом какое-то подобие кокетливой улыбки, извлекла откуда-то початый каравай серого и ноздреватого, явно домашнего хлеба. Я никогда этому не научусь, думала я, сидя над своей порцией каши с двумя блестящими мясными кусочками, никогда не освою эту простоту, эту толстую, непробиваемую кожу, я просто не умею жить так тесно, локоть к локтю, потому что лучшим средством защиты для меня до сих пор всегда было пространство между мной и остальными. И теперь, в этом перевернутом мире, не будет мне покоя.
К самому концу завтрака вернулся Сережа — лицо у него было озабоченное, но складка между бровей пропала; «Поедим, и можно собираться», — только и сказал он, и, пока он ел, торопливо, не поднимая глаз от тарелки, я сидела рядом, прижавшись к его плечу, и прихлебывала обжигающе горячие, безвкусные изумрудные Ленины спирали, думая — ну вот, ну конечно, так и должно быть. Все будет хорошо. Теперь все будет хорошо.
Провожать нас эта маленькая колония вышла вся, целиком — теперь, когда я уже была уверена в том, что они отпустили нас, все эти давящие, невыносимые вещи, только что не дававшие мне дышать — тревога, злость, страх, — отступили, почти исчезли, и, заглядывая в лица чужим мужчинам и женщинам, в дневном свете превратившимся наконец в тех, кем они и были на самом деле, и сейчас застенчиво гуляющим вокруг наших машин и разглядывающим нас, я наконец подумала о том, что, пожалуй, даже рада тому, что здесь, на берегу, стоят эти два больших просторных дома — и радует меня даже не то, что до самого конца зимы, пока не растает сковавший озеро лед, никто, вообще никто не сумеет добраться до нашего острова незамеченным, минуя этих людей — хотя это важно, очень важно, — больше меня радует другое: может быть, по ночам нам все-таки будет видно свет, льющийся из их окон. И даже если наш остров окажется слишком далеко и мы не увидим света — мы будем знать, что они здесь есть, что мы не одни.
Сами по себе сборы заняли у нас совсем немного времени — нам всего-то нужно было побросать в машины спальные мешки; но уехать немедленно не получилось — какое-то обязательное время пришлось потратить на разговоры и прощания. Где-то за моей спиной большая Калина, держа Иру за плечо, настойчиво говорила ей: «Ты, если что, сюда приходи, поняла? Поняла?»; обернувшись, я увидела, как она всовывает Ире в руки большую пластиковую бутылку с молоком и завернутые в целлофан остатки хлеба, а Ира в ответ неловко кивает