сидел вместе с нами за длинным столом, безалаберно уставленным всякой всячиной.
Впрочем, закуска была самая непритязательная, военного времени, но соскучившиеся по настоящему делу официанты сервировали стол так, что с первого взгляда можно было предположить что-то путное.
Пили коньяк и водку, а маленький толстяк с петлицами военврача кричал, что признаёт только спиртягу.
Похоже было, что здесь собрались люди, мало знающие друг друга и объединенные только тем или иным отношением к Деду.
Кроме жены режиссера и меня, здесь была еще одна женщина. Ей было лет тридцать пять. Никак нельзя было дать ей больше, но отчетливо было видно, что прожитые годы легли ей на плечи не пушинками, а тяжелой ношей, стряхнуть которую она не могла, а может быть, и не хотела. И нисколько не украшала себя ни прической, ни косметикой. Не то чтобы отпечаток пережитого падал на нее какой-то тенью. Лицо ее, обращенное к собеседнику, готовно освещалось улыбкой. Но даже тогда оно не становилось ни беззаботным, ни простым.
Женщина была в военном с тремя зелеными фронтовыми шпалами на петлицах. Я подумала, что скорее всего она батальонный комиссар, но на рукаве у нее не было звезды. Я тщетно ломала себе голову над тем, кто она и какое отношение имеет к Деду. Пока, выпив полстакана водки, не решила, что все выяснится само собой.
Дед сидел во главе стола без кителя, в черной шелковой рубашке, картинно оттенявшей его белую бороду.
Мы не очень ладно почувствовали себя, найдя здесь такую большую и разнохарактерную компанию, но так как Дед, не вдаваясь в подробности, закричал: «Вот еще мои друзья!», как он кричал и потом, при появлении других, то мы сразу растворились в толпе его гостей. Можно было назвать это «толпой», потому что людей было много, некоторые собирались группами в обеих комнатах номера-люкс, время от времени присаживаясь к столу.
Все говорили громко, не очень прислушиваясь друг к другу. Кто-то подсел к роялю.
«Идет война народная» — это звучало особенно сумрачно оттого, что пели одни мужчины.
Спели еще только что появившуюся «Эх, туманы мои, растуманы». Потом пианист подошел к маленькой женщине, которую я раньше вовсе не заметила, низко ей поклонился и сказал:
— Клавдия Ивановна, не откажите, для Деда: «Материнскую» или что хотите.
Та не чинясь встала, подошла к роялю, вытерла платком уголки рта и сделала знак пианисту.
Он взял несколько аккордов, негромких, раздумчивых. Женщина стояла прямо, сложив руки под грудью, строго и печально глядя перед собой. Голос ее низкий, чуть дребезжащий, не сильный, не сливался с музыкой, а как будто спорил с ней.
Музыка неторопливо, спокойно утверждала что-то, но женский голос ломал спокойствие страстной жалобой. Это было не пение — певучий, медлительный рассказ. Женщина вела его плавными, округлёнными переходами, естественными, как поворот лесной дороги.
Это было похоже на старинную русскую песню, и в этот час, в этой комнате, не могло быть ничего более близкого собравшимся здесь. Жена режиссера, положив кудрявую голову на плечо мужу, беззвучно плакала, не вытирая слёз.
Обводя взглядом стол, я наткнулась на Петрова. Совсем было позабыв о нем, я сейчас с каким-то неприятным чувством наблюдала за ним. Он сидел в своей характерной позе, чуть набычившись, исподлобья глядя на Клавдию Ивановну тяжелым, удивленным взглядом. Видно было, что до него не доходит то, что так трогало всех. Он как будто был отделён от нас всех непроницаемой броней. Конечно, ему был чужд этот рассказ, трогавший нашу душу силою каких-то давних, может быть детских воспоминаний, связанных с этой напевной речью, с простым текстом.
Я ужасно разволновалась. А водка всегда настраивала меня на сентиментальный лад. «Не буду больше пить, — сказала я себе, — по крайней мере до переброски».
Было очень жарко. Как раз впору выйти на балкон. И с высоты посмотреть на Москву в сумерках, еще не затемненную, но уже и не светлую. Нырнуть под тяжелые плюшевые портьеры и проскользнуть в неплотно закрытую дверь...
Свесившись через перила, я снова подумала: «Как хорошо, что мы — «ножками»! Все поплыло перед глазами. Мне стало плохо на минуту. «Ну, если уж очень надо будет — прыгну», — утешилась я, слабо в это веря.
Я крепко запомнила свой первый и единственный прыжок.
Внезапно выключенный мотор, толчок в сердце: сейчас! Второй пилот рванул дверь, и ветер высоты хлестнул нас. Прозвучал сигнал: «Прыгать». Тима первым оторвался от самолета, как прыгают с вышки в воду «солдатиком», ноги вместе.
За мной стоял Бельчик, и я знала, что, если помедлю, он толкнет меня, чтобы я не опозорилась. Я неловко шагнула в пустоту, меня скрутило, я выпрямилась в воздухе. Правую руку я держала на кольце, по инструкции, но автоматический парашют медленно стал раскрываться сам. И здесь начались хлопоты спуска...
Придя в себя, я стала смотреть вниз, чуть отступив от перил. Лиловатый сумрак заливал площадь. Я слышала про «сиреневые сумерки» Парижа. Москва была наверняка еще сиреневее. Так как огни в окнах не зажигались, а где зажигались, были скрыты маскировкой, дома имели странный нежилой вид. Понизу они плавали в этом лиловатом сумраке, а крыши еще светились от последних лучей. Но мрак быстро поднимался снизу, и всё словно погружалось в лиловую воду, в которой прохожие там, внизу, кружились, как сухие листья в канале. Разноголосица уличных звуков долетала, не теряя своей отчетливости, вероятно оттого, что все промежуточные, смутные шумы улетучивались по дороге сюда, наверх. Каждый звук звучал отдельно, как бы на своей волне: скрежет тормозов — неприятно резко; легкомысленно — звонок троллейбуса; гудки машин — по-разному: требовательно — ЗИСы, просительно — «эмки»; угнетённо звякали велосипеды.
Тихий разговор послышался где-то совсем близко, рядом, и непонятно было, где это говорят, так хорошо было слышно каждое слово. Два голоса, мужской и женский, не сплетались. Беседа шла как-то странно. Паузы между репликами собеседников были заполнены напряженной тишиной. Словно они прислушивались друг к другу и каждый обдумывал свой ответ.
Занятая тем, откуда доносятся голоса, я не интересовалась, кому они принадлежат, и машинально слушала разговор, который показался бы самым обыденным, если бы не эти паузы.
Мужской голос с интонациями заботливости уговаривал:
— Я жалея тебя говорю. Кто он тебе? Муж? Нет. Жених? Нет. Кто тебя знает, может, и не любовник даже.
— Нет, — тихо сказала женщина после паузы.
— Вот видишь. У человека есть жена. Любит там, не любит, аттестат ей посылал. Пока был жив.
— Он жив, — в голосе женщины слышалось раздражение. Вероятно, им уже приходилось говорить на эту тему.
— Ну, знаешь, матушка, похоронка — это не шутка.
Теперь она ответила не так уверенно:
— Бывают же случаи.
— Случай! Ну если даже так. Допустим — окружение, то,