его не оценила. На фронте я привыкла к водке. Сначала я отдавала свою офицерскую норму, а потом стала сама ее выпивать.
Зина радовалась тому, что мне хорошо и удобно, и без конца потчевала меня, такая веселая и милая, словно не было ни войны, ни забот.
— И ты живешь здесь одна? — бездумно спросила я, не желая ничего другого, как только выразить свое восхищение тем, что она хозяйка этого милого, уютного мирка.
И с жалостью, со страхом я увидела, как исказилось лицо Зины.
— Что же мне, хахаля заводить? — грубо спросила она.
— Что ты, Зинок! Вернется Митя...
— Когда? — закричала Зина неестественно высоким голосом. — Когда он вернется? Разве это можно: вот так ждать, ждать! Черныш! Это ужасная война, с нее мало кто вернется. Во всяком случае, невредимым.
— Ты не должна так думать, — сказала я, совершенно растерявшись перед этим взрывом, — если бы все так думали, невозможно было бы жить.
— Оно и невозможно, — произнесла Зина уже тихо и как будто спокойно.
Она постелила мне на тахте, и я ткнулась носом в большую пуховую подушку.
— Небось отвыкла от приличной постели? — с грубоватой лаской спрашивала она, глядя на меня.
Да, конечно, позади у меня была уже длинная вереница ночей в землянках, отрытых с бо́льшим или меньшим искусством, оборудованных с большей или меньшей выдумкой, и в чужих домах на печке, или на лавке, или на хозяйской кровати, охотно уступленной военной женщине; и в нетопленных номерах полуразбитых гостиниц; или просто в копне сена, а чаще всего — в машине, закиданной ветками для маскировки.
— Подожди, я тебе дам ночную рубашку.
Я влезла во что-то тонкое и мягкое и с глубоким удивлением подумала, что, собственно, не так давно каждую ночь могла раздеваться и спать в красивой рубашке.
— Если тревога, ты меня не буди, — сказала я, — а то все удовольствие пропадет. Я все равно не хожу в убежище, на лестницах темно, а я ничего не вижу.
— Я сама туда не хожу. — Зина сидела на краю тахты, запахнувшись в голубой халатик. Волосы ее были уложены волнами под сеткой. Мне страшно хотелось спать, но было жаль расстаться с ощущением чистоты и покоя и доброго внимания к себе.
— Ты, Черныш, пока перебросят, ночуй у меня. Телефон есть, в случае чего — вызовут. Тоже ведь может надоесть: всё с мужиками да с мужиками.
Я засмеялась уже совсем сонно, но Зина не уходила.
— Ты только не ершись, я хочу сказать тебе одну вещь. — Она скинула туфли и прилегла рядом со мной. — Другому я не сказала бы, а тебе — могу. Ты с первых дней войны на фронте. Ну, может, не все время на переднем крае...
— Совсем мало даже, — вставила я справедливости ради.
— Пусть так. Но для тебя — хватит!
— Почему это? — Я насторожилась.
— Потому, что ты женщина, потому, что ты и здесь нужна. Что ты? Санитарка, снайпер, связистка? Да тебе книги в руки — сидеть в штабе, не в каком-нибудь, а в центральном. На инструкторской, очень важной сейчас работе. Подожди, помолчи, когда старшие говорят. Ты не такая уж девчонка, подавай ей передовую, и всё! А теперь ты уйдешь в леса... Слушай, я сижу на этом деле, все материалы идут через меня. У нас пока так мало удач и так много несчастья! Я не хочу, чтоб ты там осталась.
Она заплакала. Я пробормотала:
— Почему это я обязательно там останусь?
— А если тебя не убьют, может случиться еще хуже: останешься калекой в двадцать два года! И кому ты тогда нужна, у тебя же никого. Если бы ты была не детдомовка...
Зина применила запрещенный прием. Я думала, как бы его отбить, но она мне и слова выговорить не давала:
— А как бы Захар Иванович обрадовался!
Я села на постели.
— Это что, он тебе поручил провести со мной переговоры?
— Что ты!
— Ну, будет реветь. Дай мне поспать. — Я бросилась лицом в подушку.
— Спокойной ночи, — сказала она и потушила лампу у тахты.
Меня никто не разбудил, и я с перепугу решила, что опоздала, но было только полдевятого. В кухне у стола сидела какая-то очень исхудавшая женщина. Наверно, еще недавно она была вдвое толще: платье болталось на ней, как на вешалке.
Зина сказала:
— Это моя тетя Полина, эвакуированная из Старобельска. Она на рассвете заявилась. Тут такой грохот был, а ты не слышала.
Кухня была завалена узлами и чемоданами, отчего сразу стала похожа на зал ожидания третьего класса.
Зина хлопотала около стола.
Тетка спрашивала плачущим голосом:
— Зиночка, почему у вас объявляют воздушную тревогу, а «раз, два, три» не говорят? У нас обязательно скажут: «Граждане, воздушная тревога! Раз, два, три!», и опять: «Граждане, воздушная тревога! Раз, два, три!»
— Это их учат про себя интервалы отсчитывать, а ваши дикторы с перепугу вслух считают. Сейчас будем кофе пить. — Зина сняла с плитки кофейник.
— Неужели настоящий, Зиночка? — готовно придвинулась тетка. — Ах, боже мой, — вдруг вспомнила она, — ведь я, Зиночка, только-только диван купила с тремя подушками. И для кого? Для Гитлера?
Я крутилась под душем, фыркая и отдуваясь. Вразброс до меня долетали слова тетки пополам со всхлипываниями:
— Манечка с детьми в Чимкенте... Там ничего. Но как ливень — вся вода с гор течет прямо в Манечкину квартиру!
От кофе я отказалась и, не слушая Зининых воплей, выбежала на улицу. Только что прошел дождь, и промытая листва зеленела, как в мае. Я радостно подумала, что до осени мы еще поживем, как люди, там, в этом «опрокинутом кувшине», где тоже, наверное, будет «красивая местность».
Я еще думала, что ничего не стоило расспросить Зиночку, которая всегда все знает, о Петрове. Но почему-то ни вчера, ни сегодня мне этого не хотелось.
Глава третья
А Дед не был лишен слабостей — любил славу. У него в гостинице мы застали многолюдное и шумное общество. Здесь были журналисты, которые писали или собирались писать про Деда, художник, сделавший его портрет, кинорежиссер и его жена, которые «мечтали», как она сказала, создать фильм о боевом пути Деда.
В номере под мокрыми тряпками стоял еще не законченный скульптурный бюст Деда, и пожилой скульптор