Когда они подошли к нам поздороваться и я распрямился, меня поразила красота канторской дочки. Ее кожа была цвета глубокой и волнующей смеси персика и оливы, опущенные темные глаза сияли под точно и смело очерченными серпами бровей. До этого я видел только женщин Долины. Они были либо слишком старыми, либо не вызывающими интереса, потому что я видел их с детства и до самой зрелости.
— Это господин Яков Пинес, наш учитель, — объяснил Бускила кантору, — это мой хозяин Барух, а это Ури, у родителей которого вы живете.
— Приветствуем гостей, — сухо сказал Пинес.
Кантор улыбнулся.
— Приветствуем хозяев, — сказал он. — Меня зовут Вайсберг. Спасибо за гостеприимство.
— Осторожнее входите в нашу кухню, господин кантор, — сказал Ури. — Как бы на вас не набросилось что-нибудь квасное.
— Прекрати, Ури! — напрягся Пинес.
— Квасное? — Кантор еще не знал моего двоюродного брата.
— Вы ведь едите только мацу в Йом-Кипур[180], не так ли?
— Постыдись, Ури, хватит! — упрекнул Бускила. — Простите его, господин Вайсберг.
— Мы привезли себе еду из дома, — хихикнули маленькие близнецы. Но их отец помрачнел и велел им замолчать.
Меланхолия позднего сентября повисла в воздухе. Все стояли молча. Из далеких апельсиновых рощ уже доносился сильный запах осенних удобрений, и грусть умирающего лета слышалась во вздохах гусей Якоби. Они прижимались к сетчатым стенкам своих загонов и стонали от боли, глядя на птиц, летевших в Египет.
«Лето и зима, ласточка и журавль»[181], — сказал Пинес тем торжественным тоном, которым он в свое время учил нас библейскому стихотворному размеру. На лице его блуждала улыбка человека, который вновь прислушивается к смене сезонов в собственном теле.
«Прошла жатва, кончилось лето»[182], — ответил кантор цитатой на цитату и улыбнулся, успокоившись.
Я ощущал конец лета в сожженных солнцем листьях, медленно слетавших с деревьев в саду, в нежном прикосновении ветра к моим обнаженным плечам, в том, как умолкли вдруг горлицы, какими прореженными выглядели склеенные из жеваной древесины гнезда бумажных ос. Осиротевшие пчелы Маргулиса, утратив былой энтузиазм, сонно летали в воздухе в поисках остатков винограда или инжира, ускользнувших от глаз собирателей. По утрам, возвращаясь из ночных блужданий, я замечал вставшие дыбом перья на телах воронят, неподвижно лежащих на корке инея под кипарисами. Росы стали выпадать чаще, и на сиденье трактора собирались теперь маленькие и холодные лужицы, стывшие во впадинах, продавленных крестьянскими задами. После обеда в небе Долины собирались перистые облака. Пинес, Рахель, Рива и Тоня посеяли в своих огородах редьку и цветную капусту, собрали картошку, подрезали и убрали мертвые ветки с помидорных кустов. Одни лишь ухоженные и сытые цветы на «Кладбище пионеров» не обращали внимания на смену сезонов, и воздух над ними по-прежнему светился и дрожал, как вокруг лица канторской дочери.
Год спустя я покинул деревню. Я еще не понимал тогда предзнаменований будущего, но в тот год я чувствовал осень острее, чем всегда. Казалось, что в воздухе висит тоска концов и расставаний.
«Скончание лета хуже самого лета», — сказал кантор, заметив выражение моего лица.
Люди, меня не знающие, часто пытаются понравиться мне или понять, что я собой представляю. Они произносят разные слова, чтобы прощупать толщину моего черепа, суют мне под нос руку, чтобы я мог понюхать и почувствовать. Обычно я не обижаюсь. Я знаю, что дедушка вложил в меня что-то от животного и что-то от дерева. Но сейчас меня охватило отвращение. Уродливое слово «скончание», буква «т», которая выскочила изо рта кантора с каким-то нарочитым и мокрым чмоканьем, словно толстый и прямой палец из-за щеки, — все наполняло меня неприязнью к этому человеку в длинном черном одеянии, который напоминал мне качающееся огородное пугало.
48
Через несколько дней, в канун Нового года[183], мы с Ури отправились в дом престарелых навестить Элиезера Либерзона. Бускила ездил туда время от времени по делам, и я подумал было присоединиться к нему. Но Ури сказал: «Давай пойдем пешком», — и вот мы снова шли по той дороге, которая словно струилась под моими босыми ступнями и ползла передо мной, как теплая и покорная земляная змея.
Почти все старики собрались в синагоге дома престарелых и распевали там молитвы требовательными, как у детей, голосами, как будто прокладывали и трамбовали свой последний путь. Но Либерзон никогда не полагался на молитвы, которые сочинили другие, а Альберт лежал в своей постели, тихий и элегантный, в шелковой рубашке, которую приподымали волны его дыхания, в черной бабочке, которая охватывала его горло.
— Мы, болгары, не вымаливаем будущего, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Рог lo ke stamos, bendigamos.
— Хватит с нас того, что есть, — перевел Либерзон, который уже знал большинство его присказок.
Обычно они разговаривали на иврите, но порой переходили на русский шепот. «Русский очень похож на болгарский, — сказал он. — А к старости я стал и ладино[184]немного понимать».
Он сидел напротив Альберта, охватив коленями свою померанцевую палку. Он потрогал мое лицо рукой, поднял на меня взгляд слепых, мутно-белых глаз и сразу узнал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост матери».
Только сейчас он почувствовал присутствие Ури. Он взял его за руку, притянул к себе и провел подушечками пальцев по его лицу, скользнул, затаив дыхание, по лбу, натянул и осторожно ущипнул кожу щек, тоскливо потрогал переносицу, перебитую в ту ночь, когда Ури поймали на водонапорной башне.
— Ты вернулся, — сказал он. — Я всегда знал, что ты вернешься.
— Я вернулся, — сказал Ури.
— И твои раны зажили, — добавил Либерзон. — Теперь все в порядке.
— Да, — подтвердил Ури. — У меня уже все в порядке.
— А твой французский теленок?
Ужас сжал мое сердце. Пальцы слепого, словно ободрав кожу, коснулись скрытого под оболочкой средоточия боли и яда.
— Я Ури Миркин, — смущенно прошептал мой двоюродный брат.
Рука старика отпрянула, как будто коснулась раскаленного угля.