клочков газет и журналов, читаемых урывками, и вдруг заставили испытать переживание такой мощи и значимости, что я не могу о нем промолчать.
Дневник Корчака писался с мая по 4 августа 1942 года в Варшавском гетто (последняя страница — от 4 августа, а уже с 22 июля шла акция «Endlösung», ликвидация и массовое уничтожение гетто). Как же так получилось, что только сейчас я по-настоящему вчитался в целое этого дневника. Мы любили Корчака с детства, «Дитя салона», «Глупости»[435] относятся к нашим самым ранним открытиям, — потом в 1918 году произошла наша с ним встреча в мрачном кабинете с окнами в темный двор. Сегодня Корчака знают все: его дело, Дом сирот, его смерть словно затмили масштаб его литературного творчества. Не знаю, были ли попытки определить его место, и какое, в польской или мировой литературе. Впрочем, кто знает все его наследие, если четыре тома — это только избранное? А ведь трудно найти более подходящий текст к тому, что Грудзиньский назвал литературой всерьез, чем эти несколько десятков страниц, написанных урывками по ночам.
* * *
В жизни я читал много дневников в самом широком понимании, потому что это всегда было моим увлечением, от Амьеля до «Уединенного» Розанова и Симоны Вейль — ведь «Pesanteur et grâce»[436] — это тоже записи день за днем, только отобранные и упорядоченные после ее смерти. Там я ищу шкалу сравнения. «Дневник» Бжозовского — единственная известная мне польская книга, которая в своих эллипсисах, сбивчивом дыхании, в наплыве мыслей на пороге смерти доходит до того накала и не считающейся ни с кем и ни с чем правды, как у Корчака. Из непольских дневников — Мен де Биран (1766–1824), этот Пруст avant la lettre, кажется мне обладателем такого же абсолютного слуха, если речь идет о внутреннем зеркале, о взгляде на себя, свою слабость, медленную деградацию и вопль к Богу. Внешнего мира он порой как будто не замечает, описывая его почти как перечень вещей.
Дю Бо? Гениальный, когда говорит о писателях и поэтах, которых чтит: Бодлере, Паскале, Бенжамене Констане, Гофманстале и многих других, но удивительно бледный (mièvre[437]) в сценах из повседневной жизни.
Симона Вейль? Мне трудно кого-то с ней сравнивать, для меня это высочайший образец в своем отчаянном освобождении от мелочности жизни.
Если говорить о дыхании фраз Корчака, о способности передать в нескольких словах такой спектр переживаний, размышлений о самых важных вещах, о совершенно обыденных фактах, о взгляде на окружающих людей, его полет мысли одновременно в сторону воспоминаний, его бегства в далекие мечты — я могу сравнить это только с Розановым, гениальным русским писателем начала XX века.
Каждый, кто пережил события тех лет, гетто и его уничтожение, знает, на каком фоне следует читать эти заначки-крохи. Корчаку 64 года, Корчак каждый день ходит попрошайничать в еврейскую общину, в CENTOS[438], в Jüdisches Hilfskomitee[439], к полностью скомпрометировавшим себя еврейским коллаборационистам… «Он был отцом двухсот детей, ему надо было о них заботиться». В таком ценном, таком конкретном предисловии к «Дневнику» Игор Неверли пишет: «Это был уже другой Корчак, измученный, нервный, подозрительный, готовый устроить скандал из-за бочки капусты». Игор Неверли старается едва ли не перевести дневник Корчака, говоря о «беспорядочной разнородности материала», но эта беспорядочная разнородность и есть порядок: как мог Корчак в спешке коротких ночных пробуждений писать иначе, как только телеграфным стилем, сокращенно передавая то, что передал, уже не только атмосферу гетто и детские голоса, но поистине удел человеческий.
У меня нет возможности не только процитировать в статье все, что следовало бы, но даже перечислить все сюжетные линии этого необычайного текста, срастающиеся вместе в уникальную в своем роде картину. Из этого урагана мыслей и наблюдений я хочу вырвать только пару фрагментов или заглавий фрагментов — они скажут больше, чем я мог бы добавить от себя.
Воспоминания начинаются с плана пятилетнего Януша по переустройству мира, чтобы не было больше голодных детей, потом идут смерть любимой канарейки и идея поставить крестик на ее могилке. «Нельзя, — говорит домработница, — это животное, за него даже молиться не надо», «Тебе нельзя, — говорит сын дворника, — потому что ты еврей, а значит и твоя птичка еврейка: я после смерти попаду в рай, а ты в другое место, где будет темно», и Корчак добавляет: «А я очень боялся темноты». На ребенка сваливаются все проблемы, судьба животных, смерть, крест и проклятие еврейства. Параллельно, на той же странице, Корчак то и дело возвращается к мысли о старости, не абстрактной, а своей собственной, наблюдаемой: «Усталость, потом уже только шаг за шагом упорно в выбранном направлении, по проторенной дороге»… «Я больше не могу, не хочу даже пытаться», — и тут же снова самые смелые мечты, ненаписанные книги, которые он должен сделать в той же серии, где издал Пастера: Песталоцци, Да Винчи, Кропоткин, Пилсудский, Фабр и даже Рёскин. Он уже написал повесть о короле Матиуше, теперь очередь царя-ребенка: Давида II.
«…А как же жалко не использовать материал, полтысячи графиков веса и роста воспитанников, не описать красивую, конкретную, радостную работу взросления человека», а рядом еще мечты, мечты: состязание поэтов на прекраснейшей олимпиаде за лучшую молитву на год, за один гимн Богу для всего мира.
И автобиография «о себе, о своей маленькой особе», и о Варшаве — «Варшава моя, а я — ее, больше того, я и есть она, вместе с ней я радовался и грустил, ее солнце было моим солнцем, ее дождь и грязь — моим дождем, я рос с ней вместе», и вдруг гимн обыкновенной бульварной газете, как хороша эта на первый взгляд бездумная литература, вступительная статья, фрагмент романа, некролог, а сколько новостей: кто-то попал под трамвай, у кого-то украли шубу; «я бы сказал, величественно текущая Висла» (сегодня один только Кисель[440] мог бы использовать подобную метафору в связи с бульварной газетой). Все эти тексты, лаконичные отрывки, хранят следы слов, порывов, мыслей его детей.
И редкие, до странности редкие наблюдения с улицы:
Рядом лежит подросток: еще живой, или уже мертвый? Тут же у трех мальчишек,