открытыми, и каждый, кто сближался с паном Станиславом, мог рассчитывать не только на него самого, но и на его бесчисленных незнакомых друзей.
Сам я ближе всего мог наблюдать пана Станислава в 1965 году в Ла Комб-де-Лансе, маленькой горной деревушке, куда Винценцы ездили на лето. Уже тогда он передвигался с трудом. Каменные ступеньки, которые вели к дому, были для него тяжелым препятствием, но он все еще рвался в горы и старался подойти, подъехать поближе и повыше. А в доме и маленьком садике с раскидистой вишней и кустом инжира каждый день бывали гости. Не было человека, чьи личные дела не становились бы делами пана Станислава, и не было гостя, которого он в какой-то момент не пытался бы заразить своими гуманистическими идеями и любовью к Греции, которому не пытался читать или хотя бы пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», не цитировал Данте, с которым, как с Гомером, всегда общался.
И еще за пару лет до смерти Винценц признался молоденькой Элиан Тьерселен, одной из ближайших подруг семьи Винценц: «Я не помню такого, чтобы познакомился с человеком и не почувствовал, что он мог бы быть моим другом».
Отношения с Винценцом отличались еще и тем, что создавались как бы вне какой-либо иерархии, власти, сфер влияния, политической и мировой ситуации, потому что каждый, с кем Винценц общался, становился для него кем-то абсолютным, его душа — самой важной, кто мог быть менее или более важным? Разве что тот, кому он был нужнее, кто лучше умел слушать «Одиссею». За миром политики Винценц наблюдал вовсе не равнодушно, а как будто с большой высоты, потому что все в его понимании было встроено в долгие, долгие исторические процессы, потому что сегодня и завтра никогда для него не отрывались от далекого вчера. Я помню давнюю лекцию Винценца в Германии — обращенную к немцам. Мы ожидали, что он будет говорить о наших польско-немецких военных или послевоенных отношениях, о наших границах. А Винценц даже не упомянул об этом; он говорил о Пелопоннесских войнах, об уничтожении населения большей части Греции теми братоубийственными войнами, говорил с болью и жаром, как будто эта война была здесь, намедни, и, по-моему, среди слушателей не было ни одного поляка или немца, не связавшего его слова с нашей судьбой в сегодняшней Европе. Несчастен тот, кто не встретил в жизни учителя, кому кажется, что только он, только его поколение важно, кто в молодости не встретил человека, каким для моего поколения был Винценц, друг, открывавший нам «заветы прошедших жизней» и бывший нашей совестью истории.
1971
32. Счеты
Когда в конце этого, исключительно трудного, года я все собирался написать в «Культуру», мне в голову приходила одна фраза, которой я хотел — как мне казалось, должен был — начать мой текст:
«Пора заканчивать».
Так почему же я теперь не начинаю с фразы, внутренне преследовавшей меня столько времени? Потому что каждый эллипсис, когда начнешь его рассматривать, изучать внимательнее, обрастает поначалу небольшими поправками, дополнениями, незаметно теряя свою лаконичную приказную силу. Поправки приводят к выводам, которые иногда полностью переворачивают его смысл.
Действительно ли пора заканчивать?
* * *
В старину русский солдат, — кажется, я вычитал это у Толстого, — перед сражением надевал чистую рубаху, чтобы, если его убьют, умирать достойно и в чистой рубахе предстать перед Богом. Однако солдат этот не всегда погибал от сабли или пули, а обычному человеку за восемьдесят смерть, как упомянутому солдату, не может не смотреть в глаза, о ней напоминает его собственная растущая немощь, если бы только физическая — еще больше умственная.
Так значит, смертная рубаха?
Конечно, но ведь параллельно в нас текут, независимо от возраста, новые планы на завтрашний день, на будущее; обязательно ли безжалостно сворачивать им шею двумя словами —
«Пора заканчивать?»
Франциск Сальский, епископ Женевы, родившийся в горах Сабаудии, будучи уже старым человеком (54 лет!), посетил церковь, которую сам освящал, и скит высоко в горах. Еще раньше он признался аббату, что именно там идеи «сыпались ему на голову зернисто, точно снег, что идет здесь зимой».
За год до смерти епископ решил там осесть и служить Богу молитвой и пером. Когда кто-то удивился, что в столь пожилом возрасте у него еще такие планы, он ответил: «Надо браться за большие задачи, как будто жить осталось долго, и трудиться над ними со спокойным и свободным сердцем (avec calme et détachement du cæur), как будто умрешь завтра».
(Святой умер всего через год после того, как это сказал.)
Этот фрагмент я переписал из прекрасной книги «Незыблемые горы» Яцека Возняковского, потому что слова Франциска то и дело приходят мне на ум как помощь и указание, как следует жить. Указание святого — противоположность упрощенной формулы «пора заканчивать»— касается не только отшельников, но и всех стариков.
* * *
К чему это длинное вступление, когда вопросы, которые я собирался затронуть в своей статье, были резко отодвинуты на второй план двумя переживаниями, не только вернувшими мне волю к жизни, но и давшими такой заряд энтузиазма, что я даже о смертной рубашке забыл?
В последнем «Дневнике, написанном ночью» Грудзиньского я нашел такую фразу: «Литература в целом представляет собой беспрестанное усилие хотя бы на секунду поймать неуловимое, тайное, ускользающее. Если это литература всерьез, то она вполне это осознает».
Речь о том, что вчитывание в два совершенно разных произведения напомнило мне, словно я об этом забыл, что такое «литература всерьез», которая именно через прикосновение к иным, бесконечным мирам, без которых человек задыхается, доставляет переживания воскрешающей силы. Я хочу написать здесь о предсмертном дневнике Корчака и о четырех рассказах молодого сербохорватского автора Бранимира Щепановича.
Эти тексты попали мне в руки почти случайно, среди наплыва разъездов,