type="note">[431] Шопена. Ежи долго слушал и вдруг вскочил со слезами на глазах: «Слушай, слушай, как она чувствует этот ритм… польский ритм».
В Ежи были, возможно, больше, чем в ком-либо из близких мне людей, целые обширные пласты умолчаний и стыдливостей.
Быть собой, быть собой — this above all — цитируя Полония — можно, кажется, только в какой-то конкретной или идеальной связи со своей рекой, с пейзажем своей отчизны, родной или приемной… что станет с миллионами душ, изгнанных из своих вотчин империями или обменянных, как гнедой на буланого, в варварских обменах населением? Они будут стремиться назад туда, откуда они родом, или перестанут быть собой.
Следует ли вычеркнуть этого космополита родом из Украины из образцов польской интеллигенции?
Разве заточить поляков в мире утилитарного национализма не значит обречь нас на то, чтобы мы перестали быть собой? Для этого придется не только «стереть резинкой» пару последних исторических фактов, но и перечеркнуть всю нашу традицию Речи Посполитой Двух Народов, чистейшим выразителем которой был Ежи Стемповский.
Или это еще одна требующая ответа провокация, на этот раз не Сталиньского, а Милоша?
* * *
Среди записей Симоны Вейль в «Pesanteur et grâce»[432] есть одна коротенькая, к которой я каждый раз возвращаюсь с одним и тем же чувством удивления: «Не забывать, что в определенные моменты моих головных болей, когда кризис усиливался, я страстно желала причинить боль кому-нибудь другому, ударив его в лоб, в то же самое место».
1972
31. Станислав Винценц
«А кто оторвался от совести истории, тот дичает на своем далеком острове…»[433]
С того момента, как пришла весть о смерти Станислава Винценца, эта фраза засела у меня в голове и не выходит; потому что если мы еще не одичали на наших далеких островах, и не в географии тут дело, то только благодаря нескольким из нас — людям масштаба Станислава Винценца, тем, кто был нашей совестью истории, поскольку воплощал собой определенную польскую и одновременно максимально универсальную традицию, ее ценнейшее течение, не зараженное ни нашей гордыней, ни стремлением подчинить себе кого-либо, а значит, уничтожить во имя нации, класса или даже самой благородной модели идеального, всенепременно идеального будущего.
Что это за «совесть истории», спрашивал я себя, от которой нельзя отрываться; как ее понимал Норвид в «Горсти песка»?
И те, кто не разделил горечи и скорби, кто не проник в заветы прошедших жизней, сами себя предают проклятью на много поколений, оторванных от побеждающей истины.
Ибо случается так, что новых пророков и новых апостолов приходится им посылать на заклание, дабы вернулись они в прежнее русло[434].
* * *
Станислав Винценц, автор книг «На высокой Полонине», «Раздора» — книг-памятников миру, что ушел и не вернется, в первую очередь был, несмотря на все, не человеком книги, а человеком общения, дружбы, диалога.
Он прожил всю молодость и зрелый возраст на Гуцульщине, на земле, с XIV века связанной с Польшей, и сам был связан с этой землей всеми фибрами души. Среди любимых гор и лесов каждый горец, гуцул, украинец, еврей-хасид или простой трактирщик, поляк, вросший в тот край, или даже итальянец, приехавший на заработки, — все были ему братьями. В этой братской толпе не было никакой уравниловки; каждого, с кем пан Станислав сталкивался, он видел в его личной отдельности вместе с миром его предков, его религии, его материальных потребностей, его снов и желаний. Это удивительное богатство не только характеров, но и самых разных традиций, уходящих корнями вплоть до Греции, сплетенных там, в этом горном краю, Винценц сумел передать нам в своих книгах.
Пришли лихие года, и он оказался в эмиграции. Изменилось ли хоть на йоту его отношение к миру и людям? До самого конца он благословлял жизнь, каждую жизнь в ее бесконечном разнообразии, и даже в годы войны, поражений и преступлений, когда попиралось всякое человеческое достоинство, — даже тогда он умел высекать огонь.
Однако там, у него на Гуцульщине, всех объединяла природа, горы и огромные леса, полонины, кони, скот и это неспешное горное время, связанное с временами года, приносящими новые задачи и работы, которые должен выполнять каждый.
Как же будет жить пан Станислав, — думали мы, — оторванный от его мира: Венгрия во время войны, Венгрия, наводненная советскими войсками (от того периода нам даже осталась книга «Диалог с Советами»), затем Австрия, Франция, Италия, Швейцария.
Когда я встретил его спустя годы, мне показалось, что он всюду с собой приносит это неспешное горное время, то же постоянное в его видении мира, присутствие природы, то же отношение к людям, упрямо-вдумчивое и упрямо-дружелюбное. И здесь, на Западе, он так же, как горцы или хасиды в его краях, верил, что «грусть — это грех против солнышка, искушение самого черта Архииуды». В его религии, переплетении христианских, буддийских, языческих элементов, «солнышко» было предметом поклонения, как бы отдельного и высочайшего. Когда во время прогулок в горах, еще в окрестностях Гренобля, как когда-то на Гуцульщине, приближался закат, Станислав Винценц снимал свой берет и умолкал.
Этот эмигрант с семьей, без средств заброшенный на Запад, в каждой стране находил вернейших друзей, которые до самой смерти окружали его деятельной, полной энтузиазма заботой; всюду его находили друзья, прибывавшие из Польши, Америки, Израиля. И какое же разнообразие типажей можно было встретить в его доме. От Збиндена, швейцарского писателя, до доктора Гауглера, тоже швейцарца, от молодых девушек из Франции или Калифорнии до Джона Марбаха, педагога из Неаполя, который питал к нему сыновнюю любовь, или Жана Колена, рано умершего художника, который приезжал к нему из Амьена и для которого встреча с паном Станиславом была большим событием в жизни. Не говоря уже о Жанне Эрш.
Эти дружеские отношения никогда не были «заперты на замок», всегда оставались