Эту шатию-братию можно встретить и впереди армии — постыдным авангардом, но только в тех случаях, когда они, держа нос по ветру, пребывают в уверенности, что противник уже ушёл и не пошлёт в них пулю, не проткнёт пикой; можно их встретить и позади армии — позорным арьергардом, и, по правде сказать, чаще всего именно позади армии они и идут, и грабят, и насилуют, и глумятся над слабыми, беззащитными, и жгут деревни и хутора — где из озорства, где из вредности, а где и с умыслом — подожгут и спрячутся, ждут, пока хозяин, отчаявшись с горя, не кинется к тайнику, где спрятана у него заветная мошна с казною; и кормятся от чудовищных злодейств, и нагружают свои тележки, и телеги, и наконец фургоны провиантом и имуществом, и собирают всего столько, сколько нет и в обозе у полковников и генералов. А ежели какой офицер возьмёт такого вояку за воротник, поймает за руку, тот клянётся и божится, что вовсе не грабитель, не мародёр, и вовсе он не зловонное merde, а самый обыкновенный фуражир, и то, что бьёт мужика кулаком в зубы, а бабу его заваливает на столе, — так это необходимо, потому что хитрый мужик ни за что не желает со своим барахлом расставаться, а баба, вражина, его ложь покрывает (и ни один «фуражир» не признается: война, поход, скука, тоска по своей женщине и гонка за чужой)... Зачастую следуют мародёры и но бокам армии — тут они, где до них не хаживал ни один с загребущими липкими лапами, попросту жируют, смакуют свою грабительскую безбожную жизнь, хотя, конечно, и рискуют больше; бывает, в жадности своей весьма от армии отдаляются или не замечают, увлёкшись разбоем, что армия отдаляется от них, и тогда разобиженные мужики, почуявшие слабину обидчиков, нещадно их бьют и даже убивают. Не любят их и свои и частенько случается, что, по вполне понятному и честному солдатскому обычаю, очень жёстко призывают их к ответу, устраивают скорый и справедливый суд. Тут, конечно, мародёры изворачиваются, как могут — и угрём, и змеёй, и жалким червём, — и плачут, и рыдают, и бьют себя кулаком в грудь, и пускают слюни, раззявив грязный рот, и готовы дать самые страшные ложные клятвы (и честным именем родителя, и именем Господа Вседержителя, Иисуса Искупителя, и священным Евангелием поклянутся, сволочи, что чисты, как крылья агнцев), и побожится, что вот-де пуля вбита в ствол — и могу сражаться, и готовы они подлейшим образом обмануть, и оговорить безвинного... — всякая низость возможна, когда в человеке нет совести и чести и когда человек, погрязши в пороках, не уважает себя. Мы говорили уже, что мародёр ещё и трусоват; не станет он, конечно, бегать от цыплёнка, но если ему дают достойный отпор, он скоро принимается озираться, искать взором кусты погуще — наверное, потому, что вороватость, подловатость и трусоватость есть близнецы-братья и крепко держатся они один за одного.
Истинный рай для мародёра — поле битвы. Место, ставшее для героев местом гибели и бессмертной славы, мародёру — нива, самая щедрая из нив, дающая возможность скоро разжиться всяким добром. Ночь, самая чёрная из ночей, — треклятое время его. Переждав в непролазных кустах горячее дело — дело, в котором гордые и благородные, отважные сердцем и духом выковывают подвиги и вечную память по себе, переждав, пока Безносая и Безглазая (но очень зоркая) махнёт косой и, звякнув своими склянками, соберёт жатву, выходит, выползает мародёр, подлое племя, за своей жатвой. В грязи и крови, озираясь на небо, затянутое тучами, и радуясь, что не видны ни луна, ни звёзды, радуясь адову мраку, он ползёт от тела к телу, обшаривает у солдата, у офицера уже охладевшую грудь, рвёт с мундира серебряные и золотые пуговицы, вытряхивает сумы и ранцы, обчищает карманы, стаскивает кольца с перстов и радуется, радуется лёгкой поживе и, набивая монетами да перстнями пояс, напихивая золото в седло, грызётся, как шакал, как гиена у трупа, с другим, с таким же наглым и подлым собратом, готовым запустить свою жадную и быструю лапу даже к нему за пазуху — в святая святых.
И в райскую обитель порой приходит бедаМародёры — это беспощадное поветрие, эта всепроникающая чума, сущий кошмар — вдруг растеклись по всей округе, по всему повету неудержимой приливной волной, лучше всяких слов говорящей о том, что грядёт, грядёт неумолимое безбрежное море — армия шведского короля — и вот-вот всё здесь затопит и никому не будет спасения. На всех дорогах и дорожках, на тропах и тропках оставили следы, не обошли стороной ни один крестьянский двор, и в непролазные дебри, и в глубокие овраги заглянули, и справа, и слева от шляха душегубы наследили — мрачными пепелищами, полным разорением, болью, кровью, стенанием, смертью. Истязали бедный люд, пытали и убивали, а трупы этих бедняг, умерших нераскаянными, рассаживали вдоль больших дорог в наказание и назидание страшными, смердящими, чёрными куклами, облепленными тучами мух и мошек, обкусанными одичавшими псами.
Набрели как-то мародёры и на Красивые Лозняки, не обманули их ухищрения Криштопа, не увели в никуда обманные тропинки. Нюх у мародёров был отменный — на дым, на запах кухни шли. И вышли-то воры аккурат с подветренной стороны. Уж как ни хитёр и опытен был старый Криштоп, уж как ни старался опустить все концы в воду, а этой мелочи не учёл: далеко была слышна панская кухня... Потом из лесу, укрываясь за толстыми стволами, долго наблюдали за жильём мародёры; жадные и голодные — не побрезговали бы и церковной крысой. Сторожили, высматривали — сколько в имении человек и откуда в имение ловчее проникнуть. Нашли слабое место, прокрались садом — там, где мальцы, поставленные сторожить, лузгали семечки и грели на последнем летнем солнышке животы. Трубил в трубу, кричал им ангел-хранитель: держите, дети, ухо востро!.. Не слышали ангела-хранителя, не слышали шагов шведских солдат, подлого мародёрского отребья, прошедшего совсем близко за старыми яблонями, за смородиновыми кустами. А те быстро к тыну имения подошли да во двор в мгновение ока и перемахнули.
Люба была в горенке своей, наверху, когда раздался во дворе страшный крик. Выглянула в оконце, видит: на траве лежит мужик из дворовых, недвижный лежит, в белой рубахе, которая быстро напитывается кровью. Подумала: случайно упал, поранился, убился, надо скорей ему помочь, как вдруг увидела чужих людей, шведских солдат, которые разбрелись уж по двору и, размахивая шпагами, что-то злобно крича по-своему, гнали дворовых к дому; среди мужиков, притихших, перепуганных, был и Криштоп — выделялся седой головой... Люба прикрыла в страхе ладошкой рот, из которого уж готов был вырваться крик. А тут Винцусь верхом на своём коньке вылетел пулей из конюшни да прямиком — к калитке сада и был таков; грохнул мушкет, но пролетела мимо пущенная вдогонку пуля. Люба видела сверху, как братик, пригнувшись низко к холке конька, перескочил порыжевший малинник и погнал галопом через лужок к ближайшему лесу...
Истошно заголосила над окровавленным телом молодая жёнка; слезами, бедная, умывалась, кричала, что вот, подождите, нагрянет славный Тур, и будет вам, ворам, плохо, подождите-подождите, придёт Тур по ваши подлые души, и спросится с вас, и ответите кровью... Один из солдат стукнул её эфесом шпаги в висок, и баба замолчала, повалилась на тело мужа. Озираясь вокруг, этот солдат поднял глаза на окна...
И Люба в страхе отпрянула вглубь горенки. Потом услышала, как захлопали внизу двери, раздались топот и крики, которые были всё ближе; что-то падало на пол с громким стуком, затем что-то рассыпалось и покатилось. Вот заскрипела лестница. Испуганно просил о чём-то шведских солдат Криштоп.