С тех пор как у нас в доме появился Виви, брат впал в какой-то маразм: он все время шутит, воркует, у него на уме и на языке одни «киски», «рыбки», «мышки», «ням-ням», «бай-бай», «тю-тю», «мама Кика», «тетя Мицци», «опознаньице трупика в моргике». Вообще-то, это старинный венецианский обычай — награждать стариков детскими уменьшительными прозвищами. У нас в городе живет бессчетное множество Гугу, Пипо, Леле и Яйя, среди которых есть и финансовые воротилы, и деканы факультетов. Это мы так подсмеиваемся над утратившими значение титулами, над родовыми палаццо, отошедшими гостиничным сетям, над нашим стремлением жить прошлым — на грани коллективного Альцгеймера. Но Альвизе явно переигрывает, и мои дядюшки предупредили его, что, как только он назовет их Бобо и Гогор, они незамедлительно отправят его в психушку.
Дети Волси-Бёрнса смотрели на меня с мрачной натянутостью, им явно не терпелось добраться наконец до главной цели их визита — ящика, в котором лежал труп их отца. «Мы, знаете ли, особенная семейка, настоящий клубок противоречий», — уже взявшись за хромированную ручку, продолжал болтать комиссар на английском школьного уровня с шекспировскими интонациями.
Я поняла, почему мне не пришлось долго упрашивать, чтобы он взял меня с собой на опознание. Уже там, в морге, он начал допрос, пытаясь сначала задобрить этих трех недозрелых стручков, бледных, словно листья салатного цикория. Это такая полицейская уловка: сначала наговорить этим совершенно незнакомым людям о нашей внутрисемейной якобы несовместимости, чтобы затем они сами вывернули свое сомнительное белье перед единомышленником, понимающим толк в грязи. Я, с моим дурным характером, с моей любовью к плафонам и патологической страстью к трупам и моргам, и была одним из таких грязных пятен на теле нашей семьи. Мой братец всячески старается отмежеваться от нашего шалопайского братства, но некоторые его поступки показывают, что он прекрасно мог бы в него вписаться — если бы не его супруга, не его добродетели и не его амбиции. А потому я покорно нацепила маску вздорной и сварливой Мицци, которую он мне заготовил.
«Живопись моей сестре дороже строгих жизненных установок, и если я рухну у нее на глазах, она сначала набросает гуашью эскизик, а уж только потом позовет кого-нибудь на помощь», — сказал в заключение комиссар, театральным жестом выдвигая ящик. Он отбросил простыню, скрывавшую лицо покойника, и дети Волси-Бёрнса одинаковым движением склонились над своим отцом, уже должным образом подштопанным. Мраморно-бледная голова с разглаженными чертами и греческим профилем, с сомкнутыми веками, окаймленными тонкими ресницами, казалась закрепленной на постаменте из белой марли, прикрывавшей шов на шее. Доктор Мантовани произвел блестящую реставрацию. При взгляде сверху Волси-Бёрнс выглядел тем, что мама называет «изысканный человек». Кого-то он мне напомнил, и я стала судорожно рыться в памяти, пытаясь понять, кого именно. Старший из сыновей отступил назад, подтверждая, что это действительно Эдвард Волси-Бёрнс, их отец, остальные последовали его примеру, поспешно выпрямившись, словно боясь потревожить спящего вампира.
«Ну вот, дело сделано», — произнес в заключение брат, на чем прощание с телом усопшего было закончено. Резким движением он задвинул труп обратно в ячейку металлического шкафа. Я подумала было, что он забыл о своем обещании дать мне рассмотреть тело, но Альвизе не из тех, кто отказывается от данного слова. Уводя семейство в канцелярию, где предстояло подписать протокол официального опознания, он помахал у них за спиной рукой в направлении холодильника. В нашем детстве этот жест означал, что путь свободен и я могу стащить из библиотеки папины турецкие сигареты, тонкие, с золотым ободком, которые мы выкуривали вместе в глубине сада, и было это в те времена, когда мы понимали друг друга с полуслова, точно ярмарочные воришки. Волна ностальгии охватила меня, пока я выдвигала ящик и снимала с Волси-Бёрнса саван. Я разглядывала его голову, словно Юдифь, сосредоточенно застывшая перед Олоферном, распростертым на холодной металлической доске. Меня вдруг озарило, я поняла, кого напоминало мне это застывшее лицо, это одеревеневшее тело: спящего Джакомо. В неподвижности он похож на «День», скульптуру Микеланджело, венчающую гробницу Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции. Как Микеланджело не имеет себе равных в изображении человеческой уязвимости, спрятанной под покровом мужественности, так и Джакомо, несмотря на свое бронзовое сердце, стальные мускулы и общую твердокаменность, не имеет себе равных в умении этой уязвимостью пользоваться. Судя по атлетической фигуре, Волси-Бёрнс, должно быть, занимался спортом, следил за своим весом, как всякий обольститель, обеспокоенный приближающимся закатом, — обычные страхи стареющего красавчика, каким он, впрочем, не успел стать. Его тело не выглядело холодным, закоченевшим, в нем ощущалась присущая умершим чарующая неопределенность: безмятежность духа, покинувшего пределы добра и зла, освобождение. Только талантливому художнику под силу передать это состояние, которое он обрел благодаря удару чьего-то ножа. Альвизе поморщился бы, поделись я с ним своей гипотезой о том, что преступление — это некое причастие, соединяющее убийцу и его жертву в бесстрастном, свободном от всякой морали союзе, где нет места сожалению и покаянию, — причастие, сравнимое с порывом художника, действующим, как и убийца, по вдохновению и насущной необходимости.
Я вернулась к маленькой компании, чтобы попрощаться, позабыв, что комиссар не даст мне так просто уйти и заставит сторицей заплатить за предоставленную возможность поразмышлять о покойниках. Узнав, что старший из Волси-Бёрнсов собирается разгуливать по городу до завтрашнего дня, Альвизе быстренько препоручил этого Себастьяна мне, даже не спросив, нет ли у меня в планах чего-то более срочного, чем таскать за собой малознакомого типа. Он подбросит нас на лодке до площади Сан-Марко, это по пути в комиссариат, а сам снимет показания с Эдварда-младшего и с его сестры Элеанор. Те помрачнели, как будто Альвизе надел на них наручники, и принялись клясться, что ничего не знают об обстоятельствах, приведших их отца в Италию. Им явно не терпелось запрыгнуть в первый самолет на Лондон. Эти бледные создания были словно отлиты в одной форме, изготовленной мстительной экс-супругой Волси-Бёрнса. Они тяготились отцом, не желали с ним видеться, стыдились его и за то, как он жил, и за то, как умер. Тратя направо и налево нечестно нажитые бешеные деньги, Волси-Бёрнс жил, не задумываясь о вреде, который его бесчинства наносили его же отпрыскам. Они же не желали ничего знать об этом подонке, без которого, подумалось мне, они вряд ли вошли бы в касту, принадлежность к которой сквозила в их облике, будто они лично выиграли войну Алой и Белом розы. Соревнуясь, кто громче облает папеньку, они являли собой идеальную парочку бульдогов — из тех, что красуются на каминной полке в любой английской гостиной.
Альвизе и сам не прочь покрасоваться на страницах энциклопедических словарей. Он был бы в восторге, если бы смог доказать, что семья Кампана, в имени которой слышится и слово «колокол»[22], и название провинции Кампанья, происходит от римского сенатора Альвизия Капания Кунктатора. Он даже проштудировал цицероновские «De lege agraria»[23] и «Сатиры» Горация, где описываются нравы и обычаи кампанийцев, в тщетной надежде отыскать там имя основателя воинственной династии, образцовым представителем которой он себя считает. Что не мешает ему с отвращением относиться к отпрыскам, которые, дав себе единственный труд родиться на свет, имеют наглость прилюдно отрекаться от своей семьи. Альвизе — хороший парень, и в ту пятницу я была уверена, что он, как и я, с трудом удерживался, чтобы не попортить лак на этих каминных статуэтках. Но он — профессионал и умеет скрывать раздражение, приберегая его для более подходящих случаев. Ему хватило нескольких слов, чтобы призвать Эдварда и Нонор к спокойствию. Беспамятные дети могли возвращаться домой и дожидаться там единственного блага, доставшегося им от отца, — его наследства. Комиссар же отведет душу на Себастьяне, который, возможно, поможет ему прояснить дальнейший ход следствия. Прогулка с Мицци по зимней Венеции, окутанной живописным туманом, освежит ему цвет лица, а возможно, и память, предположил он, возвращаясь к своей лодке и бросая нас под сыпавшейся с неба крупой.