и завтрака, который сразу после неё устраивали. После завтрака, собственно, учёба и начиналась. А после неё — обязательные работы, которых в приюте находилось изрядно. И за тем, чтоб от работ воспитанники не отлынивали в приюте следили куда строже, чем за усвоением знаний.
В общем, такая себе учёба.
Я школу помню смутно. Тогда не сильно понимал, на кой мне вся эта наука впёрлась. Да и учителя наши не скажу, чтоб из шкуры лезли, то ли отношение чуяли, то ли просто. Здешние были и того горше.
Чтение.
Письмо.
Арифметика на простейшем уровне, потому как до таблицы умножения не дошли.
Закон Божий.
Ну и церковное пение, на которое времени приходилось едва ли не больше, чем на все прочие науки вместе взятые. Пели все, вне зависимости от наличия слуха. Ну да ладно… пение, если так, то дыхалку развивает неплохо. Интересно не это, а то, что Савка ввиду своей слепоты от занятий избавлен не был. Ему предписывалось сидеть тихонько и внимать педагогической мудрости.
Знания на слух впитывать. Правда, слушая, как давятся, пытаясь прочесть книгу по слогам, другие, Савка кривился и утверждал, что он-то лучше умел. Даже раньше. И теперь бы прочёл нормально. В общем, так мы и сидели.
Внимали.
Два урока внимали, а на третьем и заснули. Уж больно у батюшки Афанасия, к приюту приписанного души спасать, голос оказался мягким, убаюкивающим. Он нам вещал что-то про долг с предназначением и благодарность, и прочие вещи, несомненно, важные, но…
У Савки закрылся один глаз.
Потом другой.
А я… не стал мешать. Пусть поспит малец, силёнок наберется. Кто ж знал…
— Язычник! — голос у батюшки изменился, а стальные пальцы вцепились в ухо и выкрутили так, что мало не оторвали. Савка спросонья взвыл и вскочил, только ухо потянули выше, заставляя встать на цыпочки. — Мерзкий язычник!
Это он про кого?
Я вот от этакого перехода ошалел слегка.
— И сказано было, что те, чьи души костенеют в язычестве, прокляты! И обречены на вечные муки адские…
Голос батюшки Афанасия гремел, заполняя всю-то комнатушку, не сказать, чтобы сильно большую. Прочие попритихли, застыли, боясь шелохнуться.
— Ибо нет больше мерзости, чем…
Он ухо отпустил и пальцем в лоб Савкин ткнул.
— Господь в милосердии своем дал тебе знак…
Какой?
— К-какой? — выдавил Савка спросонья, слова мои повторяя. За что заработал увесистый подзатыльник, согнувший его едва ли не пополам.
— Он дал тебе жизнь презренную, дабы в муках и покаянии провёл ты её, испрошая о прощении тех…
В общем, дальше мы поняли мало, кроме того, пожалуй, что сами во всём виноваты. Говорил батюшка долго, пространно и не для нас, ибо теперь слушали все и с радостью. Ну да… банда от нас отстала, верно, угроза отдать на фабрику возымела действие, но это не значит, что Савку приняли.
Не считали его своим.
Вот не считали и всё тут.
В общем, закончилось все торжественной процессией, возглавляемой батюшкой Афанасием и включившей весь Савкин класс, а потом не менее торжественной поркой во дворе.
И порол Афанасий лично.
И так… душеспасительно. От первого удара розги Савка хотел взвыть и рот открыл даже.
— Молчать, — велел я. А потом как-то… подвинул мальца? Перехватил тело? Главное, что сил хватило в лавку вцепиться и зубы стиснуть.
Не хватало…
Громов орать не станет. И о пощаде умолять.
Свистнуло над головой. Розги тонкие, но бьют так, что через одежду обжигает. Ничего, это ерунда… это мелочь.
Насмерть не запорет.
Не должен.
Это как-то чересчур…
— Молись! — рявкнул Афанасий. А я понял, что не могу. Вот не могу и всё тут. Ни слова выдавить. А ведь кое-какие молитвы знал. Выучил, когда церковь в моду вошла.
Но будто рука невидимая горло перехватила.
А потому свистнуло снова.
И снова.
— Хватит, — этот холодный голос уже воспринимался почти родным.
— Не лезь, баба…
— Хватит, — а вот теперь в голосе уже не холод — откровенный лёд. И ещё что-то изменилось. В мире. Рядом. Будто… сквозняком потянуло?
Или жаром?
Главное, розга опустилась.
— Прошу прощения, Евдокия Путятична, не признал сразу. Этот мерзкий язычник заслужил наказание, — и батюшка заговорил иначе, заискивающе. — Возможно… в слабости своей… желая зажечь в душе его огонь истинной веры…
— Розгой? — поинтересовалась Евдокия Путятична. И следом я ощутил её руку на загривке. Жар от неё прокатился по телу, словно выталкивая свежие раны наружу.
— И увещеваниями.
Ну да, куда ж без увещеваний. Розга без увещеваний не работает.
— Все свободны… Зорька, отведи его умыться и дай новую одежду.
— Не напасёшься на них… одно разорение… — ворчание Зорьки было знакомым, как и тёплая рука. А стоило отойти, как заговорила она: — Что ж ты, барчук, упрямишься… чай, батюшка-то добрый, батюшка-то хороший… порой гневливый, так ты не лезь под горячую-то… покайся, голову склони, помолися Богородице-матушке. Небось, она-то за сироток всегда заступается…
— А почему он назвал меня язычником? — спросил я тихо.
— Так… — Зорька удивилась. — Потому как креста на тебе нету. Вона, на шее не крест. У меня крест. У Евдокии Путятичны крест. У всех-то людей русских крест… а у тебя?
Я поднял руку и, потрогав висюльку на шее, убедился, что и вправду не крест.
— Отец, — прошелестело в голове. — Посвятил меня Море… все Громовы ей служат.
Охренеть.
Сколько здесь открытий чудных.
Тогда я спросить ничего не успел. Снова… выкинуло? Переместило. Хрен поймёшь, но раздражала эта неспособность контролировать процесс зверски.
Вот я там.
И вот тут.
Лежу.
Чувствую