Маниакальный восторг охватывал слушателей на выступлениях Паганини, в зале во время концерта особо чувствительные натуры теряли сознание. Гёте, будучи на одном из концертов Паганини охарактеризовал выступление виртуоза, как «столб пламени в грозовую ночь». Сам скрипач дьявола выразился проще: «Нужно сильно чувствовать, чтобы заставить чувствовать других».[24]
Я не ставлю в пример нашего великого певца Шаляпина, обладавшего по свидетельству Горького, чудовищной силой воздействия на зрителя. Но какую надо было создать эмоциональную волну, чтобы раскачать уставшего труженика или труженицу, на чьих подошвах в зал академического театра им. Моссовета вносилась и выносилась исключительно пыль социалистических соревнований.
Тайна его гипнотического влияния на зал во многом осталась за семью печатями. Бортников выходил на сцену и начинался приворот. Все работало на него: свободное ощущение себя в сценическом пространстве, ломанная пластика тела, акцентированные жесты рук, голос. Шлейф его голоса, который лизал языками пламени – то нежно, то яростно, надолго оставался в памяти. В спектакле «Затейник» он, то ли пел, то ли начитывал стихи Павла Когана.
Неустойчивый мартовский лед
Пешеходами изувечен.
Неожиданно вечер придет
До усталости милый вечер…
Читал в своей единственной манере, с акцентом на звук «ч», который у него, отпечатываясь, звучал по-особенному плотно – «неустойчивый», «изувечен». Слово «вечер» он тянул так, что, пребывая в темноте зала, ты будто проваливался в еще более густые сумерки с одиноко тоскующим городским фонарем на горизонте. «…Фонарщик был должен зажечь, / да, наверное, спит, / фонарщик – то спит, моя радость…/ а я ни при чем».
Ах, все это ужасно. Он никогда не будет рядом, никогда. Он еще дальше и безнадежнее, чем Жерар Филипп. Я знаю, я помню: «Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции – дело наших сердец …», но как не прорваться за запретную линию, как не захотеть сократить дистанцию?
Я не беру в расчет выходы из дома заполночь, чтобы по трамвайным путям, скатившись к готическому театру им. Дурова под похрапывающий присвист его всегдашних обитателей: мышей, свинок, петуха, вороны (та же театральная труппа), пялится на его окно, не хватало только начать каркать под стеной бывшего мужского монастыря.
День августовский тихо таял
В вечерней золотой пыли.
Неслись звенящие трамваи,
И люди шли.
Рассеянно, как бы без цели,
Я тихим переулком шла.
И – помнится – тихонько пели
Колокола.
Воображая Вашу позу,
Я все решала по пути:
Не надо – или надо – розу
Вам принести.
И все приготовляла фразу,
Увы, забытую потом. –
И вдруг – совсем нежданно! – сразу! –
Тот самый дом…
М. Цветаева
Да, следует признаться еще и в сочинительстве зонгов. Единственный куплет начинался строчкой – «Какой большой ветер над домом твоим, / Где вместе с… вдвоем мы стоим». После «вместе» был пропуск, таланта не хватило подставить нужно слово – ну, «не с вареньем же стоим»? Неуклюжее четверостишье заканчивалось вопросом: «Какое из окон, какая из стен / Сейчас отражают высокую тень?».
Но мне ли тягаться с Мариной Ивановной. Все это могло быть смешным, под стать афоризмам Фаины Раневской, если бы не было так грустно.
Истерия, по мнению А. Лэнгле, австрийского психотерапевта – это страдание, которое происходит в поле между «быть собой» и «быть с другими». Не могу определить точно – между «собой» и «какими-другими», но, что это страдание – это точно. А быть конечно хотелось. Быть с ним, единственным, снести ему розу, весь розовый куст, подкараулить его в подворотне. Увидеть его лицо так близко, на расстоянии ладони. Можно было бы рухнуть к его ногам срезанным колосом или что-то в этом роде.
«Я вас люблю, моя любовь невинна, / я вас люблю как маленькие дети.» Нет, моя любовь не была невинной, она была с очень большой виной. И снова, припадая к «Сонечке»: «Ах, Марина! Как я люблю любить! Как я безумно люблю – сама любить! С утра, нет до утра, в то самое до-утро – еще спать и уже знать, что опять… Вы когда-нибудь забываете, когда любите – что любите? Я никогда».[25]
Привычные ночные образы, теснившиеся в кулисах, настраиваемые главным смотрителем дирижером Морфеем, изменились: Дон Гуан, обиженно завернувшись в плащ, больше не спешил на свидание, еще скучал под липами Жюльен Сорель, но все заслоняли эти невероятные глаза – огромные черные солнца в лучах ресниц. Как сбитому со своей орбиты космическому кораблю больше не суждено совершить посадку на земле, но вечно вращаться по оврагам вселенной, так и ко мне пришло осознание бессмертия моего состояния. Как ни сменялись внешние декорации – площади, люди, фонари, бульвары – и сколько раз не перевертывали песочные часы, маленький зверек чувства, как котенок, намертво вцепившись лапками, лежал на моей груди, небрежно выброшенной костью, оглушительным даром «невидимого» и тайной печалью «видимого» – щедрым подаяньем от обоих миров.
Сколько раз, проходя аллеями парка ЦДСА, попирая, можно сказать, останки Гришки Отрепьева, я думала о безысходности ситуации. В конце концов я написала ему на адрес театра исключительно заумное письмо с цитатами из Ницше и Сартра, не затрагивая пока Сигизмунда Фрейда. Это был некий вариант Марии Башкирцевой, чтобы заинтересовать знаменитость, и я серьезно пожалела, что у меня нет чахотки. Через неделю, прикинув, что почта по Москве должна была дойти, я стала собираться на свидание. Я жутко накрасила глаза, вероятно бессознательно, чтобы приблизиться к подобью его огромных. Но в итоге перестаралась, на бледном перепудренном лице вместо глаз, зияли черные ямы, как у эксцентричной итальянской маркизы Казати; любой перепугался бы, так оно и вышло…
Подъезжая к площади Маяковского, я репетировала только одну фразу: «Ну, как вам письмо?» Предстояло еще одно испытание, надо было скользнуть мимо поклонниц под арку во двор и занять место в стороне у служебного выхода.
……
И ветер дул, и лестница вилась…
От ваших губ не отрывая глаз,
Полусмеясь, свивая пальцы в узел,
Стояла я, как маленькая Муза,
Невинная – как самый поздний час –
И ветер дул, и лестница вилась.
М. Цветаева
Я же стояла в проходе их театрального двора перед ним отнюдь не как муза, а как дура, не отрывая глаз от его дернувшегося кадыка, ибо он испугался и сглотнул. Фраза «Ну, как вам письмо?», повиснув в воздухе, так и осталась там без ответа, а, впрочем, какие–то доли секунд, прежде чем отступить, я смотрела в эти, сказать по правде, все же потрясающие глаза. Гена, прости меня.
И было сразу обаянье.
Склонился, королевски-прост.
И было страшное сиянье
Двух темных звезд.
М. Цветаева
После того свидания, будто сорвавшись с петель, упал занавес моего театра, но любовь не прошла. Любовь не прошла, любовь жалила и кусала еще долгие годы. Но слишком большое страдание. Если ее продолжать, она могла бы перелиться в «Митину любовь» и как доходили слухи, у кого-то это перешло за грань жизни; о, пусть, это будут только слухи.
Роман с бёллем
«Мне хотелось плакать, но было жаль грима – он был наложен очень удачно: мне нравились и трещины и то, что в некоторых местах белила начали сходить; слезы все испортят. Поплакать можно потом…»
Г. Бёлль «Глазами клоуна»
Прибой снова выбросил его к нашим ногам с постановкой в театре на Большой Садовой пьесы «Глазами клоуна» по роману Генриха Бёлля в 1968 году. Убежденный пацифист и гуманист Бёлль потянулся к перу в возрасте семнадцати лет. Во время Второй мировой войны воевал на Восточном фронте солдатом. Из окопов написал 2000 писем жене, что стало для него приглашением в мир литературы. На одной из творческих встреч в Москве