стало легче, я его выдумал. Вот просто взял и выдумал. Все самое лучшее в своей жизни я должен был выдумать, и не потому, что мне это было необходимо, а потому что без этого моя жизнь была бы менее радостной и более бессмысленной. Зекич — моя самая лучшая выдумка, и я полагаю, и я — его выдумка, правда, может, и не самая лучшая (ты только послушай, Аркадий!), но, в любом случае, сносная. Если бы его не было, что, повторюсь, я никак не смог бы вынести, не с кем мне было бы ходить на рыбалку, и что бы тогда, какого черта я делал со своей собственной жизнью, полной бессмысленных уходов, бессмысленнее которых (поправьте меня, если ошибаюсь) могут быть только возвращения. Скорее всего, я, как и другие, откупорил бы пиво, включил телевизор и уставился в то, что когда-то называлось футболом.
После Гарринчи все это курам на смех.
Зекич — решение всех моих сомнений, гуру, у которого есть ответ на любой вопрос. Меня вообще не волнует, что он редко и мало говорит, да и я никуда не тороплюсь. Это все чистые, невысказанные мысли, моя постоянная попытка направить их туда, куда я хочу, помешать им идти туда, куда хотят они, отделаться от того, что меня мучит и что является постоянным источником боли. Да, мысли всегда летят туда, куда они хотят, и безошибочно возвращаются к боли. Когда бы я о чем-то тяжелом ни подумал, появляется боль, боль никогда не прекращается, а когда она таится, то всегда готова вернуться, отозваться даже на самый крошечный сигнал, скрывающийся где-то в глубинах памяти. Боль, если мне позволено зайти так далеко, всегда заполняет пустующее место несуществующей любви, где, если бы мир вращался справа налево, а не слева направо, должна была бы находиться Анна, или отец, или слишком рано умершая мать, или еще кто-нибудь, не знаю, кто. Правда, не знаю. Но раз их нет, здесь мой волшебный Зекич, старец, с которым равнодушный мир становится более сносным.
Более-менее выносимым.
Кто там сказал: если у тебя нет отца, ты должен сам его создать, должен, в конце концов, сам себе стать отцом.
Хорошо, это мне ясно, этому я научился, прошел через это. Но Анна? Как быть с ней?
Вот, слушайте.
Когда-то давно Анна была девочкой из моего новобелградского небоскреба, на двенадцать лет младше меня. Я видел, как из ребенка она превращается в девочку, из девочки высвобождается девушка, а девушка становится молодой женщиной, и когда бы я о ней ни подумал, всегда в памяти всплывает то волшебно остановившееся мгновение, то застывшее колебание в этих переходах: в каждой девочке, это сказали еще древние римляне, есть что-то скрытое и неразвитое женское, в каждой женщине, если она настоящая женщина, таится нечто незавершенное детское: в движениях, голосе, волосах, изгибах, в коже, в поведении. У Анны это было гораздо более выраженно, чем в других, но я воспринимал это, как нечто совершенно обычное, нечто настолько привычное, что стало неприметным, и я на нее не обращал особого внимания. Она мне нравилась, но не более. А затем однажды она исчезла, ушла за своей историей, и только тогда, когда она выпала из моего поля зрения, я заметил, что мне чего-то не хватает. Ее отсутствие длилось годами, и все это время я ходил с Зекичем на рыбалку, остальное не стоит и упоминания: диктатуры, диктаторы, демократии… Затем вдруг она появилась, и, несмотря на то, что прошла целая жизнь, я увидел ее такой же, как и неведомо сколько лет назад, почти не изменившейся, улыбчивой и, почему бы и нет, желанной девочкой, без следов времени, без усилий выглядеть моложе, без выводящего из себя кокетства отцветших женщин, у которых одна-единственная мысль: они все еще такие же привлекательные, как и миллион лет назад.
Нет. Точка.
Анна вернулась в наш дом, дом наших покойных родителей, и мы снова, после всех безумств, разводов, переездов, бомбежек и все более и более слабых и глупых мировых чемпионатов по футболу, сталкиваясь ежедневно, разговаривали обо всем на свете, а потом постепенно, можно сказать, незаметно, начали жить вместе. Мы не переносили вещи, каждый остался в своей квартире, но приобрели привычку: немного я у нее, немного она у меня, она на восьмом, я на двенадцатом, и эти поездки на лифте, с восьмого на двенадцатый этаж и обратно, бывали довольно занимательными. У нас были приятные мгновения, я чувствовал себя так, как будто перестал блуждать в открытом море, и она примерно так же. Она не имела ничего против моих походов на рыбалку, не выговаривала мне, что с Зекичем я провожу больше времени, чем с ней, но опять же, и она, и я, мы оба знали, что всему на этом свете приходит конец, в том числе таким связям уже не очень молодых людей, желающих сделать еще одну попытку.
Чтобы потом не упрекать самих себя, что не попытались.
Теперь закончилось и это. Финита. Game over.[16] У меня остался Зекич, и, чего уж там… лучше думать о том, что еще может случиться, даже если и ничего. Но опять же, всегда остается какая-то открытая, неиспользованная возможность, пусть она и называется «поход на рыбалку».
С Зекичем, конечно. Без него было бы абсолютно, совершенно неинтересно.
А с ним все — история, насыщенная, интересная история, толстая, как котище Золушкиной мачехи. Стоит мне подумать о Зекиче, то всегда в голову приходит какой-нибудь эдакий случай, который никогда не бывает неприятен, а напротив. А даже если и неприятен, я знаю, что со временем он станет прекрасным, и воспоминание о нем никогда не принесет боль…
Вот, наконец-то мы кое-как выбрались из города и выехали на дорогу к семи озерам, — Зекич только кивнул головой. Ну, да, так я и подумал, за все эти годы кое-чему научился. Мы едем на судака, сейчас для него самое время. Позднее лето, зима уже не за горами, и судак клюет, как сумасшедший. Да что судак, целая стая голодных рыбьих волков ждет нас на тех озерах. Я подумал о признаках зимы и тут же вспомнил одну давнишнюю рыбалку, в стылом январе.
Ах, какая это была зима, Зекич говорил, что будь Папой Карло, то сжег бы в камине Пиноккио, — а я смеялся, мне было жаль этого маленького подмастерья с длинным носом, я живо представлял себе, как он исчезает в пламени. И в это время шел снег, разумеется, шел,