Я хочу тебе сказать вот что: давай вернемся на страницу 73 в твоей рукописи. Когда я поняла, что ты хочешь забрать нас, мне нужно было встать, развернуться и уйти, прежде чем самолет приземлился, уж не говоря о том, что мне не следовало сломя голову нестись в аэропорт и узнавать, что ты еще в полете, высоко над Святой землей. Твой мозг, твой всеобъемлющий разум работает в следующем направлении: раз уж моя сестра заявила, что моя мать во что бы то ни стало хочет окропить святой водой нашего новорожденного младенца в церкви, ты во что бы то ни стало должен сделать ответный выпад, требуя, чтобы ребеночек, если это будет мальчик, воздал должное Яхве[134], во время ритуального обряда принеся ему в жертву свою крайнюю плоть. Ах, боже мой, я всегда нутром чую сидящий в тебе дух противоречия! По этому поводу мы опять начнем препирательства — мы, кто никогда не спорил друг с другом. Я должна сказать: «Это варварский обычай, и я не допущу членовредительства. Может быть, с физической стороны это безопасно в девяносто девяти случаях из ста, поэтому я не могу привести никаких аргументов против обрезания с точки зрения медицины, кроме одного: не нужно никаких хирургических вмешательств в человеческий организм, если в том нет крайней необходимости. И тем не менее, я убеждена, что обрезание — это ужасная штука, равным образом и для мальчиков, и для девочек. Я считаю это неправильным».
А ты в свою очередь ответишь мне: «Мне будет очень трудно существовать с мыслью, что мой сын — необрезанный». Или же ты скажешь мне что-либо более жесткое, в чем прозвучит угроза. И пошло-поехало. Ну и кто же победит в споре? Догадайся сам. Пусть это варварский обычай, но я-то человек разумный и к тому же твое собственное литературное творение, поэтому я, конечно, сдамся и уступлю тебе. И тогда я скажу: «Мне кажется, что в этом отношении у сына должно быть все так же, как и у отца. Я хочу сказать, что если отец необрезанный, тогда и мальчик должен быть необрезанным, иначе ребенок будет задаваться вопросом, почему он не такой, как его отец, и это обернется для него кучей проблем». И еще я скажу (то есть меня заставят сказать) следующее, что будет близко к истине: «Мне кажется, не нужно ломать обычаи, если они вызывают такую бурю эмоций. Если ты будешь сходить с ума из-за каждого, кто собирается разорвать связь между тобой и твоим сыном, мне наплевать на то, что я думаю по этому поводу, хотя, признаюсь, я считаю, что в данном вопросе агностик-интеллектуал совершенно иррационально превращается в местечкового еврея. Но я вполне понимаю твои чувства и не буду стоять у тебя на пути. Если это поможет тебе установить истину в отношении твоего отцовства, если это подтверждает реальность твоего отцовства, тогда пусть будет так».
А ты возразишь мне: «А что ты можешь сказать о своих родителях, Мария? Что ты знаешь о своей матери?» И тут все начнется сначала, и мы никогда не будем ложиться спать, многие годы подряд, потому что вопрос должен быть решен к нашему обоюдному согласию. И ты будешь млеть от удовольствия, поскольку наш межконтинентальный брак становится все более и более интересным.
Нет, я не буду этого делать. Я не буду замурована в твоей черепной коробке. Я не хочу и не буду участвовать в этой первобытной драме. Даже ради литературы, которую ты создаешь. Ах, дорогой мой, к чертовой матери все твое творчество! Я вспоминаю то время, когда мы еще жили в Нью-Йорке: тогда я разрешила тебе прочитать один из моих рассказиков, и ты немедленно помчался в магазин и притащил мне в подарок общую тетрадь в кожаном переплете. «Теперь тебе будет где записывать свои истории», — сказал ты мне. «Спасибо большое, — ответила я. — Но неужели ты думаешь, что я смогу исписать ее всю, от начала и до конца?»
Ты, кажется, не понял меня, ты не мог представить себе, что мое творчество в отличие от твоего не посвящено борьбе за право существования от первой до последней буквы, — я пишу короткие этюды о туманах и заливных лугах в Глостершире. И я в свою очередь не представляла себе, что даже такая инертная женщина, как я, должна знать, когда приходит пора спасаться бегством. Ну что ж, я была бы кромешной дурой, если бы не поняла этого сейчас. Общеизвестно, что нельзя вернуться обратно в рай. Но поскольку у тебя со мной так много общего, — например, у каждого из нас имеется прочная связь со своим классом и поколением, с нацией и происхождением, — мы иногда деремся с тобой как кошка с собакой, и мне нравится, что потом мы миримся и все идет как раньше. В последний раз наша ссора была слишком глубокой, и каждая реплика в ней имела значение и смысл. Мы с тобой затеяли спор, в который вмешалась вся история двадцатого века со своими дьявольскими противоречиями. Я испытывала давление со всех сторон, ты чуть душу из меня не вытряхнул, но для тебя это было как маслом по сердцу, ведь в том и заключается твое métier[135]. Имей смелость признаться, что наше недолгое спокойствие и безмятежность, наши надежды и счастье донельзя прискучили тебе. Тебе также прискучило носиться с идеей о том, что можно изменить свою жизнь в зрелом возрасте, превратившись в холодного стороннего наблюдателя, — ты стал кем-то вроде внимательного, чуткого шпиона, подглядывающего, как страдают другие, вместо того чтобы испытывать потрясения самому и рвать свою душу в клочья.
Ты ведь до смерти хочешь, чтобы тебе снова бросили вызов? У тебя в книгах полным-полно и сражающихся с кем-то евреев, и сражающихся с кем-то отцов, и сражающихся до последней капли крови литературных инквизиторов, и чем ожесточенней твоя борьба с местной оппозицией, тем глубже у тебя внутренний разлад с самим собой. Дать отпор гоим — это понятно, в том нет никаких сомнений, никаких колебаний; это хорошее, праведное дело, это — справедливая драка, за которую тебе не стыдно. Ты обожаешь, когда тебе оказывают сопротивление, когда тебя хватают за грудки; как только ты выходишь на поле брани, ты очертя голову бросаешься вперед. Тебя раздражает моя мягкость — ты до смерти хочешь вступить со мною в пререкания, в перепалку, чтобы мы столкнулись лбами в очередной стычке. Только лишь тогда, когда между твоими персонажами антагонизм дойдет до предела, ткань твоего повествования будет полыхать страстями и воздух будет взрываться от каждой гневной реплики, которые ты просто обожаешь вкладывать людям в уста. Конечно же, быть евреем в отеле «Гроссинджерс»[136]немного скучно, но в Англии, оказывается, быть евреем трудновато, и ты, исходя из данных обстоятельств, разворачиваешься на полную катушку. Люди говорят тебе: здесь есть ограничения, и ты снова в своей стихии. Ты просто купаешься в этих ограничениях. Дело в том, что, когда дело касается Англии, тебе никогда не приходится извиняться за то, что ты еврей, — я знаю что говорю.
Теперь о том, что касается моих перспектив. Вряд ли меня ждет такое будущее, — оно может быть жестоким и пресным, но все же оно не идет ни в какое сравнение с тем кошмаром, который ты вообразил себе в романе. Но жизнь без трудностей, жизнь, которой умудряются наслаждаться многие евреи, живущие здесь (спроси Дизраэли или лорда Уайденфелда[137]), невыносима для такого писателя, как ты.