Воздух сгущался от беззвучно падающих зеленых листьев, ихбыло столько, что все вокруг окрасилось в мягкий блестящий оттенок зеленого, новнезапно в картину ворвались стайки крошечных птиц. В небеса вспорхнулимиллионы воробьев. Воспарил миллион зябликов, расправляя крылышки на сверкающемсолнце.
– Отныне и во веки веков, в каждой клетке, в каждоматоме, – молился я. – Воплощение, – сказал я. – Да пребудетс нами Господь. – Мои слова снова зазвенели, словно мы стояли под крышей,способной откликнуться на мою песню, но нашей крышей было только открытое небо.
Меня сдавливала толпа. Она окружила алтарь. Мои братьяускользнули, тысячи рук мягко тянули их облачение, стягивая его со столаГоспода. Со всех сторон подступали голодные, принимавшие от меня хлеб,принимавшие зерно, принимавшие целыми пригоршнями желуди, принимавшие даженежные зеленые листья.
Рядом со мной встала моя мать, моя прекрасная мать сгрустным, испещренным морщинами лицом; ее густые седые волосы прикрывал красиворасшитый головной убор. Она устремила на меня взгляд, а в дрожащих руках, виссохших застенчивых пальцах она держала самое потрясающее подношение – крашеныеяйца! Красные и синие, золотые и желтые, расцвеченные лентами и бриллиантами,венками полевых цветов, мерцающие лаком, как гигантские золотые камни.
И там, в самом центре подношения, в ее дрожащих морщинистыхруках лежало то самое яйцо, которое она доверила мне когда-то давным-давно,легкое, сырое яйцо, выкрашенное в блестящий, яркий, рубиново-красный цвет, сгорящей золотой звездой в центре увитого лентами овала – то самое драгоценноеяйцо, несомненно, ее лучшее творение, лучшее достижение проведенных зарасплавленным воском и кипящими красками часов.
Оно не потерялось. Оно никогда не терялось. Оно было здесь.Но с ним что-то происходило. Это было слышно. Слышно даже за громогласнойразрастающейся песней толпы, почти незаметный звук внутри яйца, незаметный звукбьющихся крыльев, незаметный крик.
– Мама...
Я взял его. Я взял его в ладони и нажал большими пальцами наломкую скорлупу.
– Нет, сынок! – Она буквально взвыла. – Нет, сынмой, нет, нет! – Слишком поздно. Мои пальцы продавили лакированную скорлупу,а из осколков вылетела птица, прекрасная взрослая птица – с белоснежнымикрыльями, крошечным желтым клювом и блестящими угольно-черными глазками.
Я испустил долгий глубокий вздох.
Она поднялась из яйца, расправила свои безупречно белыекрылья и раскрыла клюв в неожиданном пронзительном крике. Она взлетела вверх,эта птица, освободившаяся от разбитой красной скорлупы, поднимаясь все выше ивыше над головами прихожан, над мягким водоворотом зеленых листьев и порхающихворобьев, над великолепным гомоном звенящих колоколов.
Колокола звучали так громко, что сотрясались даже кружащиесяв воздухе листья, так громко, что содрогались уходящие ввысь колонны, что толпапокачивалась и пела еще усерднее, стремясь слиться в унисоне со звучнымзолотоголосым перезвоном.
Птица улетела. Птица вылетела на свободу.
– Христос родился, – прошептал я. – Христосрожден. Христос на небесах и на земле. Христос с нами.
Но никто не мог расслышать мой голос, мой обращенный ксамому себе голос. А какое это имело значение, раз весь мир пел общую песню?
Меня схватила чья-то рука. Грубо, злобно рванула она мойбелый рукав. Я повернулся. Я набрал в рот воздуха, чтобы закричать, но застылот ужаса.
Откуда ни возьмись, рядом со мной возник человек, он стоялтак близко, что наши лица практически соприкасались. Он сердито смотрел на менясверху вниз. Я узнал его рыжие волосы и бороду, неистовые и нечестивые голубыеглаза. Я знал, что это мой отец, но это был не мой отец, а какое-то жуткое,могущественное существо, вселившееся во внешнюю оболочку моего отца, выросшеерядом со мной как колосс. Оно обжигало меня взглядом, дразнило меня своей силойи своим ростом.
Он вытянул руку и шлепнул тыльной стороной ладони по золотойчаше. Она пошатнулась и упала, освященное вино запачкало кусочки хлеба, запачкалопокровы алтаря из золотой ткани.
– Не смей! – крикнул я. – Смотри, что тынаделал! – Неужели за пением меня никто не слышит? Неужели никто не слышитменя за звоном колоколов?
Я остался один.
Я находился в современной комнате. Я стоял под белым оштукатуреннымпотолком. Я стоял в жилом доме.
Я стал самим собой, маленькой мужской фигуркой с прежнимивзъерошенными кудрями до плеч, в фиолетово-красном бархатном пиджаке и в пышныхбелых кружевах. Я прислонился к стене. Я стоял, застыв от изумления, зная только,что каждая частица этой комнаты, каждая частица меня не менее реальны и тверды,чем то, что происходило на долю секунды раньше.
Ковер под ногами был такой же настоящий, как листья,снежинками кружившиеся по громадному Софийскому собору, а мои руки, моибезволосые мальчишеские руки – такими же реальными, как руки священника,которым я был секунду назад, священника, преломлявшего хлеб.
В моем горле зарождался ужасный стон, ужасный крик, которогоя сам бы не вынес. Если его не выпустить, я перестану дышать, и это тело, будьоно проклятым или святым, смертным или бессмертным, чистым или испорченным,наверняка разорвется.
Но меня успокоила музыка. Она медленно выплывала – чистая,утонченная, совершенно не такая, как грандиозный, величественный цельный хор, которыйя только что слышал.
Из тишины выскочили идеальной формы разрозненные ноты,множество льющихся водопадом звуков, которые словно беседовали со мной резко ипрямо, бросая удивительный вызов излюбленному мной наплыву мелодий.
Подумать только – какие-то десять пальцев способны вытащитьэти звуки из деревянного инструмента, внутри которого настойчивым твердымдвижением бьют по бронзовой арфе с туго натянутыми струнами молоточки.
Я узнал ее, я узнал эту песню, я узнал фортепьянную сонату.В прошлом я любил ее, теперь же меня парализовала ее ярость. «Аппассионата».Вверх-вниз мчались ноты потрясающими трепетными арпеджио, с грохотом скатываясьвниз, громыхая стучащим стаккато, затем поднимались и снова набирали скорость.Оживленная мелодия продвигалась вперед, красноречивая, праздничная иудивительно человеческая, требуя, чтобы ее не только слушали, но и чувствовали,требуя, чтобы слушатель следовал каждому замысловатому изгибу и повороту.«Аппассионата».