бедствиях и удачах, в простодушии и лукавстве, в мелких подлостях и благородных порывах.
А Кобылин?
«Наперекор гоголевской традиции, — писал литературовед Анатолий Горелов, — Сухово-Кобылин не жалеет «маленького человека», ибо полагает, что в змеином обществе маленький человек отлично оскотинится и станет преопаснейшей общественной чумой». Точно так, и когда в «Смерти Тарелкина» несчастный, забитый дворник или брошенная любовником многодетная прачка предстанут, сопровожденные авторским омерзением, то это, возможно, не только по той причине, что драматург нагляделся на улицах на подобья Мармеладова, в канцеляриях — на прототипов Башмачкина, но и намеренно-полемически, вопреки чувствительности «Шинели» или «Бедных людей».
«…Гоголя он любил (снова Горелов), но из его «Шинели» выпрастывался твердо и с саркастической улыбкой. «Маленький человек» для него если еще не каналья, то всегда к этому готов».
(Что, увы, и подтвердит затем российский исторический опыт.)
Гнев, ярость, презрение — вот возраставший мало-помалу желчный пафос творчества Сухово-Кобылина, резко отличивший его от Островского. У того, даже и трезво простившегося со слащавостью славянофильства, возникали — то могучий купец Флор Прибытков, то симпатичный капиталист Васильков. Люди будущего. Сухово-Кобылину единственно милы герои беспомощные, неотвратимо гибнущие — как помещик-старик Муромский, умирающий на грязном полу канцелярии, как его оклеветанная и униженная дочь Лидочка. Остальные же…
Герц, Шерц, Шмерц — так, без затей, будет названа тройка чиновников из «Дела», то есть та самая частность поэтики, которую мы выбрали для сугубой наглядности, явит даже не водевильный, а цирковой (Бим и Бом!), поистине балаганный уровень эстетических предпочтений. Это даже не Простаковы-Скотинины, какие-никакие, но люди, с какими-никакими, однако страстями. Эти же, по определению самого автора, всего лишь «колеса, шкивы и шестерни бюрократии».
В «Свадьбе Кречинского» один Расплюев носил назывную, разоблачительную фамилию. В «Деле», напротив, один генерал, глава шайки взяточников-бюрократов, поименован… Ну не то чтоб совсем без намека на его сущность, но ведь не сразу поймешь, что за фамилией Варравин — Вараева, разбойник, волей толпы выпущенный на волю взамен Христа. Это многозначительно, но не броско; по оценочной косвенности это сопоставимо с Великатовым или Паратовым. Но вот подчиненные Варравина: два чиновника с рифмующимися фамилиями Чибисов-Ибисов, хищный экзекутор Живец («на живца»), колючий правдолюбец Шило.
В фарсе «Смерть Тарелкина» явится пара «мушкатеров», то бишь полицейских солдат, Качала и Шатала. Частный пристав получит анекдотическую фамилию Ох; лекарь — совсем озорную, Унмеглихкейт (в переводе с немецкого — «Невозможность»). Что не каприз авторского вкуса, а отношение к человеку, человечеству, идущему «не туда», к мироустройству, организованному «не так». Самое гадкорожее, самое подловидное из существ — собрат по сословию, дворянин, клейменный фамилией Чванкин: ему автор пуще всего не хочет простить слабых поджилок. А самое ужасное существо — Расплюев, «грядущий Хам, пришедший сам», тот, кто идет на смену дворянству, а там и купечеству, буржуазии, интеллигентишек просто давя; Расплюев, расплюевщина.
Да, жаль, что это явление нашей истории и психологии не опознано и не названо — в отличие от куда менее опасной обломовщины и сравнительно безобидных хлестаковщины и маниловщины; возможно, этого бы не произошло, если б цензура дозволила вовремя «Смерть Тарелкина» (хотя, боюсь, тогда неугаданный ею смысл, резвясь, затоптала бы глупая критика).
Расплюевщина — это увиденная Сухово-Кобылиным способность «маленького человека», «бедных людей», которых наша литература поливала слезами сочувствия, людей с обочины, без хребта, без лица и без почвы, ко всему приспосабливаться, становясь сперва в середке и в гуще, а потом и во главе любого движения.
Себе же Сухово-Кобылин оставил пессимизм, лишенный истерики, зато сполна наделенный величественной созерцательностью...
Минуту! Как художник на картине «Последний день Помпеи»? Нет. Догадайся Брюллов в «последней ночи Вселенной» представить и такое лицо, возник бы еще один вариант свидания с катастрофой: человек, который ее предвидел, который понял ее как предвестие гибели всей своей цивилизации и сейчас удовлетворен, что сам гибнет не позже этой минуты. И больше того:
«Конечно, я свой день кончил и ложусь спать; но сердце мое не ложится спать; оно бьется и стонет, глядя на мою милую, полную энергии и жизни дочь. Что с ней будет? Страшно сказать, и я благодарю Бога, что у нее нет детей и что старый мой род в ней, может быть, изомрет. Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал…»
Мы помним вынужденное одиночество Вяземского; помнится оно же, с готовностью выбранное Баратынским; но уж это — всем одиночествам одиночество, стремленье не только создать вокруг себя пустоту, но оставить ее и после себя. Судьбой своего рода олицетворить исторический провал — если только способно что-либо олицетворить то, чему заранее отказано в лице, в воплощении, в продолжении.
Подобное пришло не со старостью. Упрямое свое одиночество Сухово-Кобылин лелеял задолго до финала. В минуту наивысшего писательского счастья, в день триумфа на московской сцене «Свадьбы Кречинского» (1855), он и то не вышел на рукоплескания зала: знал или предполагал, что пусть не вся публика, но уж часть ее — точно хочет глазеть не на автора восхитившей комедии, а на мнимого убийцу. Такие минуты не проходят бесследно и безболезненно, а в дальнейшем действительность все больше давала ему оснований замыкаться в себе, как (знакомый образ!) в добровольно выбранном каземате, запертом изнутри; а ключ во избежанье соблазна — в окошко!
Жизнь и смерть с жестокой охотой откликнулись этому его желанию. Жизнь — тем, что он был забыт, еще не думая умирать, и поклонники «Свадьбы Кречинского», не в пример двум последующим — и высшим — созданиям, разрешенной цензурой и не сходившей со сцены, случалось, искренне изумлялись, узнав, что этот Кобылин, представьте себе, еще жив. Что же до смерти… Когда она пришла наконец, на его панихиду со всего Петербурга набралось шесть человек…
Не скажу, что столь буквальное осуществление его пожеланий осчастливило бы Сухово-Кобылина за гробом. Но поистине — «ты сам этого хотел…».
Он родился в год, когда Пушкину исполнилось восемнадцать, то есть он еще не был, не стал Пушкиным. А умер, когда Чехов не только стал Чеховым, но и жить ему оставалось — год. Век, кажущийся неправдоподобно длинным — конечно, за счет не только его продолжительности, но и того, что дала за это время отечественная словесность. Тех, кто жил рядом с Сухово-Кобылиным, будучи, скажем, всего лишь строго на десять лет старше или моложе его (как дети одной матери!), — а это, ни много ни мало, Гоголь, Белинский, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов,