он осторожно спустился на землю, чтобы не встать резко на ногу, которую подвернул два дня назад, когда ходил осматривать овощной огород.
– Но-но! – похлопал он ласково ладошкой по холке кобылку. – Стой… Стой тут, в тенечке, пока я схожу наверх…
Тихонько приговаривая, он привязал её к сосне.
Сняв с седла котомку с едой, которую обычно брал с собой, чтобы совсем не обессилеть не евши целый день, он положил её на землю, присел тут же на валун передохнуть.
В тени соснового бора было прохладно. Земля, покрытая упавшими сосновыми шишками, иголками и сучьями, благоухала. Под тонким слоем дерна дремал тёплый камень, согретый незаходящим летним солнцем. Чудесно зеленел мох, сухой нескоро будет. А вон редкие кустики морошки и брусники, и там же голубика.
Как-то раньше он не замечал этой красоты. И вот понадобилось пройти через всё, что прошёл, пережил, чтобы увидеть вот это – чудо, природу!..
В подлеске было тихо, так тихо, что даже слышались его удары сердца, отсчитывающие бег его жизни, отмеренной ему, Авраамию. Сейчас оно, сердце, напоминало ему о том, что его дни на исходе и чтобы скорее заканчивал он свои дела земные.
На берегу моря крики, гомон чаек. Здесь же, в лесу, вдали от моря, не слышно ни щебета птиц, ни стрёкота кузнечиков… «Север!» – мелькнуло у него, он перевёл взгляд на знакомые окрестности… Вон там, сквозь редкий кустарник, виднелся слабый родничок, с прозрачной, как слеза, водой. Как то же небо голубое. Его живое бормотание едва слышалось сквозь тишину в подлеске. Отсюда, взяв начало, он пойдёт между камней и валунов, обросших лишайником, как бархатом зелёным…
Под этот ропот родничка он отдохнул, поднялся с валуна, взял котомку, закинул её за спину.
– Стой и не балуй! – сказал он кобылке так, как будто та могла понять его. – Я по-скорому!..
Подниматься на Секирную гору ему было уже нелегко. В его-то годы…
Он стал подниматься. Тропинка, извиваясь, поползла вверх, словно позвала его за собой. Но он, не в силах уже за ней угнаться, за ней и не гнался, останавливался на каждом её повороте. Отдохнув, шёл дальше… Постепенно лес отступал, уходил вниз. Всё ниже, ниже сосны становились вон там, внизу, где он оставил кобылку… А небо открывалось и открывалось, звало, тянуло, обещая что-то… Но он уже знал, что это наваждение, обман. Там вершина, дальше некуда идти… Оттуда дорога только вниз, в ту же темноту… Об этом он смутно догадывался, хотя монахом был и верить в мир иной ему по штату полагалось.
Туда же, вверх, тянуло его, тянула какая-то сила. Хотелось напоследок понять всё, объять весь мир, хотя бы одним глазком всё обозреть, заглянуть во все его закоулки, истомившись в обители, в её застенках… И в это верил он, хотя и это тоже был обман…
Вот поворот ещё… И вот он наверху. Остановился, чтобы унялось сердце. Тревожно что-то было сегодня ему, необычно тревожно.
Здесь, на вершине, рос мелкий лес: березки низкие, кусты шиповника, негусто было тут с травою жёсткой, к морозам, ветру стойкой. Она со скрипом под ногами шелестит так, словно сердится, что кто-то осмелился ступать по ней…
Поправив за спиной котомку, он пошёл знакомой тропинкой через редкий лесочек к другому краю горы. И что-то радостно ёкнуло у него в груди…
Вскоре он вышел на крохотную полянку. Она заканчивалась обрывом.
И тут весь мир открылся перед ним простором необъятным, размахом нелюдским. Ничто не мешало взгляду, глаза нигде и ни во что не упирались. Всё здесь стремилось вширь и в бесконечность: пространства, жизни, добра и зла… Обиды, все мелкие дела, остались где-то там, внизу…
Вон, слева, вдали, вершина горы Печак, на самой южной оконечности Большого Соловецкого… А вон низкие берега Заяцких островов, Большого и Малого…
Раз в году, летом, вот уже четвёртый раз поднимается он сюда. И смотрит вдаль – всё туда же, на материк… Где-то там, далеко, Москва, Сергиева обитель. Там он оставил частицу самого себя… Какая она… И раз в году он прощался здесь с ней, с частицей своей, на время, чтобы, спустившись с горы, вернуться в неуютную холодную келью и засесть за свой труд, взяв перо, продолжить то, что начал, то, что ему осталось сделать теперь здесь, на земле, так завершить свой путь в этом мире… Это его последнее дело, его слово… И его никто не сможет сказать, кроме него…
И так он стоял долго, смотрел вдаль, не замечая ничего. Почувствовав в ногах усталость, он присел на валун, на самом краю обрыва.
Да, годы давали себя знать. Он задумался.
«Почему там – среди людей – так тяжко, а туда тянет?.. И почему здесь такая тоска на природе, среди благодати, тишины, покоя, красоты, где душа должна бы отдыхать?..» Так спрашивал он теперь себя и не находил ответа…
Посидев и успокоившись, он встал и пошёл обратно к лошадке, чтобы отправиться к «Савватию».
Дорога к Савватиевскому скиту пошла сначала под горку, затем немного поднялась, снова пошла под горку, вот так и закачалась: то вниз, то вверх… Но вот впереди, на фоне голубого неба, затемнел скит. Он, как призрак, едва был различим среди лесной зелени. Казалось, вот-вот сольется с ней, потонет в ней, в ней растворится. Исчезнет, как град Китеж, невидимый доныне… На нём, на маковице, темнел еле заметный крест.
И ему, Авраамию, почудилось, что вот сейчас лес зашумит под ветром, укроет листвой видение вот это зыбкое, как память прошлого…
На опушке, на круглой полянке перед Савватиевским скитом, он остановил лошадку. Сойдя с неё, он шагнул вперёд и почтительно замер. Раньше этого почтения вот к этой развалившейся избушке у него не было. Оно появилось сейчас, когда волей судьбы он оказался опять здесь, на острове. Вновь по нему, по самолюбию, ударили. И больно… От этого проснулась чувствительность, уснувшая было там, в Москве, в благополучии всеобщего внимания. Гордыня там явилась к нему тоже. Он стал вхож в царские хоромы, к боярам, патриарху, архимандриты внимания его искали. А на дворян смотрел он свысока, сам будучи дворянином в глубине всего своего существа… И вот теперь он попал туда же: в монахи… И сильно ударился о дно земное: людскую неблагодарность. И вновь почувствовал, что всё болит: нутро, тупая голова, но кости пока целы. Нет прежнего полета в мыслях, нет прежней жадности до жизни, до того, чтобы месить её, как тесто мягкое…
Перекрестившись, он постоял с благоговением некоторое время, не замечая, что перебирает на поясе