Последнюю ночь я провела, стараясь унять страх.
Прежде всего я боялась уронить свое достоинство. Я слышала, что перед повешением люди теряют контроль над кишечником. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором стоит виселица и лестница к ней, у меня начнут подгибаться колени. Боялась, что от страха при виде палача, приближающегося ко мне с глазной повязкой, и его помощника с длинной веревкой с петлей у меня случатся конвульсии. Некоторых моих друзей крики толпы «Да здравствует король!» заставили в последний миг прокричать «Да здравствует республика!» Но я хотела умереть молча.
Еще я боялась, что начну задыхаться раньше, чем меня повесят. Я знала, что, после того как палач закрепит у меня на голове грязный мешок, он или его помощник опустит мне через голову на плечи кольцо из тяжелой волосатой веревки. Невидимые руки плотно затянут кольцо, и я должна буду идти туда, куда меня потянут, к подножию лестницы, затем вверх, — я должна буду следовать за веревкой. Я представляла, как прогнется лестница под весом троих людей. Палач будет выше меня, он будет тянуть меня за голову вверх. Его помощник — ниже, он будет держать меня за лодыжки и грубо переставлять мои ноги с одной ступеньки на другую.
Потом я боялась, что не умру после того, как палач заберется на перекладину и прикрепит к ней свой конец веревки, а помощник сильнее обхватит мои лодыжки, оттолкнется и, спрыгнув с лестницы, повлечет меня за собой. Буду ли я еще жива, когда мы вдвоем повиснем в воздухе и его тяжесть потянет меня вниз? Когда палач прыгнет с перекладины мне на плечи, и когда мы станем раскачиваться из стороны в сторону, словно цепь из трех звеньев?
Рассвело. Я оделась. Меня вывели из камеры и сопроводили в комнату рядом с кабинетом начальника тюрьмы, и радость от того, что я снова вижу своих друзей — меня должны были казнить в хорошей компании, вместе с семью моими товарищами-патриотами, — неожиданно породила чувство, что мне не страшно умирать.
Было уже очень душно. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник сходил к начальнику тюрьмы, и тот дал разрешение. Но кофе принесли обжигающий, и, пока я ждала, чтобы он остыл, стоявшие у двери тоже ждали. Они сказали, что времени больше нет. Я ответила, что, коли мне разрешили сначала выпить кофе, придется дать мне еще несколько минут. Среди нас был поэт, юноша двадцати трех лет от роду. Он решил воспользоваться отсрочкой, достал клочок бумаги и начал что-то писать. Было любопытно, что он пишет, стихи или речь, которую хочет произнести у виселицы. Я сделала осторожный глоток, но кофе все еще обжигал язык. Не обращая внимания на свирепые взгляды от двери, я поставила чашку. Поэт продолжал писать. Я была рада, что даю ему возможность записать еще хотя бы несколько слов. Епископ со своими четками стоял на коленях. Я словно остановила ход времени — но я же должна была запустить его вновь. Кофе между тем неудержимо остывал. Как только его можно будет пить, заклятье спадет, и мы отправимся навстречу смерти.
Я не шевелилась. Я чувствовала: одно движение, и чары разрушатся. Я была очень голодна и спрятала за пазухой краюху хлеба, оставшуюся от вчерашней скудной трапезы. Пока кофе остывал, я могла бы ее съесть. Но стражники, скорее всего, сказали бы, что мне разрешили пить кофе, а не есть хлеб.
Я снова поднесла чашку к губам, и увы — кофе уже можно было пить.
Я подумала, — наверное, то была очень женская мысль, — что должна сказать своим товарищам какие-то слова утешения, потому что они не меньше моего, а может быть, и больше, убиты отчаянием. На память пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haec olim meminisse juvabit» — «Возможно, когда-нибудь и это станет радостным воспоминанием». По лицу молодого поэта скользнула улыбка.
Нас вывели из тюрьмы и перед тем, как усадить на телегу, крепко связали руки за спиной. Я вдруг поняла, что их больше никогда не развяжут. Как я пожалела, что не проявила смелости и не съела хлеб!
Телега выехала под беззаботные, безоблачные небеса и по улицам, запруженным людьми, которых давно развратило бесконечное созерцание чужих страданий, людьми, для которых ужасный спектакль успел стать привычным, повезла нас к рыночной площади, к сцене-помосту и огромной аудитории, собравшейся посмотреть, как мы будем плясать в воздухе. За нетерпеливыми зрителями тоже наблюдали, их окружали солдаты регулярных войск и армии кардинала Монстра и два кавалерийских полка. Нас провели в церковь Кармине, где на случай беспорядков стояли резервные войска, и загнали в охраняемое помещение без окон.
Первым из нас забрали кавалерийского офицера. Двадцати четырех лет от роду, отпрыск одной из самых знатных герцогских фамилий, он был заместителем командующего Национальной гвардии. Дело заняло не больше двадцати минут. Мы слышали крики толпы.
Затем увели семидесятитрехлетнего священника, благородного, крепкого пожилого человека.
Мои товарищи уходили один за другим, и мною овладело опасение, что меня — из-за того, что я единственная женщина, — заберут последней.
Скоро остались только я и молодой поэт, и я сказала: надеюсь, вас не смутит моя просьба, но, поскольку в ближайшее время наши тела так или иначе будут изуродованы и осквернены, то, может быть, за минуты до этого мы имеем право забыть общепринятые предрассудки и стыдливость. Я мучительно голодна, а в лифе моего платья спрятан кусочек хлеба. Не будете ли вы так добры, не постараетесь ли извлечь его? Представьте, что склоняете голову на грудь матери.
Я с почтением преклоняю голову перед соратником-поэтом, — ответил он.
Я и забыла, что чувствуешь, когда лицо мужчины прижимается к твоей груди. Как это прекрасно. Он поднял голову с куском хлеба, зажатым в зубах. У него в глазах, как и у меня, стояли слезы. Мы приблизили друг к другу лица, чтобы разделить хлеб между собой. А потом его забрали.
Я услышала вопли толпы: это вешали моего поэта. Я жалела, что у меня нет возможности воспользоваться ватерклозетом. Потом настала моя очередь, и… Да, все было в точности так, как я себе представляла.
* * *
Мое имя — Элеонора де Фонсека Пиментель. Оно досталось мне при рождении (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под ним (я снова взяла его после смерти мужа) я была известна — под ним или под одной из его вариаций. Обычно меня называют Элеонора Пиментель. Иногда — Элеонора Пиментель Фонсека. Изредка — Элеонора де Фонсека. И часто просто Элеонора — когда историки более или менее пространно пишут обо мне в книгах и статьях. При этом никого из моих соратников по неаполитанской революции 1799 года (все они были мужчины) никогда не называют только по имени.
Я росла талантливым ребенком: в мое время в привилегированной среде вундеркинды были не редкость. В четырнадцать лет сочиняла стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио, написала пьесу «Триумф добродетели», которую посвятила маркизу де Помбалю. Мои стихи распространялись в рукописях и пользовались большим успехом. В 1768-м я написала эпиталаму на брак короля и королевы; мне было шестнадцать, я была одного возраста с королевой. Я написала несколько экономических трактатов, в том числе разработала проект создания национального банка. Замуж я вышла поздно: мне было уже двадцать пять, а мужу, который не был мне подходящей парой, — сорок четыре. Я продолжала изучать математику, физику и ботанику. Муж и его друзья считали меня странной женщиной, негодной женой. Для женщины и для своего времени я была очень храброй. Спустя семь лет я не просто ушла от мужа или, что было более принято, попросила отца и братьев серьезно поговорить с ним и добиться согласия на наше с ним раздельное проживание. Нет, я подала в суд на официальный разъезд. На судебном заседании я дала показания о его многочисленных изменах, а он в ответ обвинил меня в том, что я большую часть времени проводила за чтением, была атеисткой и состояла в связи со своим преподавателем математики, а также с другими порочными типами. Невзирая на скандал, я получила свободу, добилась постановления о разъезде. После этого я стала жить одна.