— Почему ты плачешь? — спросила Ютта; мои слезы ее поразили.
— Я представил тебя такой, какой ты была в Кембридже. Вспомнил рассказы про то, как тебе приходится экономить. А твоя холодная комната! И эта омерзительная еда!
— Еда была не так уж и плоха, — сказала Ютта, а я подумал, как мужественно она держалась, и от этого мне стало еще хуже.
— Прошлое так грустно, — всхлипнул я. — Вся эта чистота…
— Бога ради, Анди, перестань реветь. Люди смотрят.
В голосе у нее прозвучало волнение, я обрадовался, что она мне сочувствует, и стал плакать тише, хлюпая носам и не смахивая слез, ручьем лившихся из глаз. Она взяла салфетку и промокнула мне лицо.
— Я чувствую себя безмерно несчастным, когда оглядываюсь назад и думаю, как искренне мы верили в будущее, как надеялись. Что горше этого? Просто два маленьких человечка. У нас и было-то всего ничего, мы начинали почти с нуля. Тут я как-то отыскал пару твоих туфель. Ты их, наверное, носила лет сто назад. Дешевые, вдрызг изношенные. Я держал их в руках и плакал — вот как сейчас. Просто сердце разрывалось. Почему минувшее кажется таким печальным?
Она сжала мою руку — скорее как мать, чем как возлюбленная, словно беря на себя всю ответственность. Очень мягко и нежно, и я успокоился.
— Ты впадаешь в мелодраматизм, Анди.
— Женитьба на тебе — самое лучшее из того, что случилось в моей жизни, — сказал я, слизывая языком слезы с губ.
— Очень приятно услышать от тебя такое. И все же давай не будем говорить о прошлом. Пожалуйста.
— Я не помню ничего плохого, что было бы связано с нашим браком. Только хорошее.
— Теперь это не имеет значения, — сказала она.
Появились ее индейка и моя куропатка, но когда, отвесив традиционный полупоклон, официант ретировался, Ютта оттолкнула свою тарелку.
— Я не смогу это есть. Зря только деньги потратили.
— Съешь хоть кусочек хлеба. Иначе опьянеешь.
— По-моему, я уже пьяная.
Она повертела в руках кусок хлеба, оторвала корку и швырнула прочь. Увидев, что я за ней наблюдаю, смутилась и предложила мне кусочек. Я взял хлеб, словно причастие. Она не съела ни крошки. Потом выпила и расслабилась, откинувшись на спинку стула, и сидела, одно плечо выше другого, и улыбалась.
Вместо еды мы налегли на шампанское, опустошая свои бокалы с такой быстротой, что официант не успевал нам подливать. В результате я сам доставал бутылку из ведерка.
— Нам бы следовало ходить сюда почаще.
— На свете куча вещей, которые нам надо было бы делать почаще, — отозвался я. — А кое-что вообще не следовало делать.
— Не желаю об этом думать.
— Налить еще?
— Не буду. Не хочу. Я знаю, когда надо остановиться. — Она говорила это, судорожно роясь в своей сумочке.
— Плачу я. Таков уговор.
— Нет, — возразила Ютта, продолжая копаться в сумке. Потом начала плакать, это был совершенно внезапный взрыв, лицо ее сморщилось, страх в глазах сменился величайшим страданием. Слезы текли по щекам, а она все рылась в сумке, перекладывая с места на место щетку для волос, компактную пудру, авторучки и кучу билетов. Этих слез я и боялся весь вечер. Невыразимо жалобных. Наконец она проговорила голосом, больным от горя:
— Господи, я потеряла свою кредитную карточку!
— Дай поищу, — сказал я и, взяв сумку, перебрал все, что там было. С какой же тоской смотрел я на эти знававшие лучшие времена вещицы: на поцарапанную пудреницу и кошелек со сломанным замком, на волосы, зацепившиеся за щетку, измазанные чернилами шариковые ручки, билеты, давно использованные, проштампованные, прокомпостированные, просроченные. Все эти поезда, везущие на работу, вся эта борьба… А она, пока я занимался поисками, сидела беспомощная, плачущая и даже после того, как я нашел карточку, выглядела столь же несчастной.
Мы опять немножко поспорили по поводу счета, я еще раз напомнил ей, что все заранее обговорено, и вручил официанту свою кредитную карточку. Вернувшись, тот сказал:
— Мне еще в прошлый раз, когда вы здесь были, хотелось спросить: вы писатель?
— Писатель.
— Завидую вам. Вот такая жизнь мне по душе. Я сам люблю путешествовать. Объездил всю Европу, но, наверное, с вашей точки зрения, это ненастоящее путешествие. Собираетесь снова куда-нибудь?
— Не знаю.
Ютта поглядела на официанта:
— Это значит «Собираюсь».
На улице я сказал:
— Интересно, видел он, как я плачу, или нет.
— Убеждена, что видел.
Она прошла чуть-чуть вперед, потом повернулась ко мне и выпалила на одном дыхании тоном завзятой сплетницы:
— Андреас Форлауфер, знаменитый писатель, вчера вечером сидел за восьмым столом и ревел белугой. Представляете?
Мне стало смешно, я расхохотался, и это все спасло. Ее язвительность будто доказывала, что она не может произнести ничего оскорбительного в мой адрес. Мы превосходно понимали друг друга, и для этого не требовались нежные слова. Существовало что-то неколебимое, нерушимое, связывавшее нас воедино.
— Жена его тем временем делала то же самое, — сказал я. — Пари держу, что это он заставил ее плакать.
Смех Ютты принес мне истинную радость, и мы двинулись под фонарными столбами через парк, не произнося больше ни слова, только крепко держась друг за друга, чтобы не поскользнуться, потому как оба были сильно нетрезвы, а на улице похолодало. На дорожке поблескивал лед, мелкие лужицы замерзли. Плечом к плечу, успокаивая и поддерживая друг дружку, мы медленно торили сквозь ночь свой путь к дому. Ночь была холодная, зимняя и ясная. Кристаллы льда под ногами, иней, покрывший траву, даже звезды и ледяная луна, иногда прячущаяся за тучей, казались неслучайными в облике этого мрачного, скованного морозом города.
Войдя в дом и топая ботинками, чтобы согреть ноги, я испытал гордое, почти возвышенное чувство удовлетворения, потому что дом был большой и прочный, четыре этажа, десять комнат, заставленных мебелью, увешанных картинами. Резкие запахи натертого воском пола и средства для чистки меди, застоявшиеся ароматы сгоревших свечей и кожаных переплетов, экзотические ковры, казалось, наделяли общую картину еще более значительным содержанием. Внушали мысль о трофеях, о почти двадцатилетнем накапливании любви и труда, о том, что все вокруг взялось из доходов, приносимых моим писательством, все возникло из тоненькой струйки чернил. Тем не менее над домом витала какая-то тень. Отчасти, должно быть, потому, что наступило тревожное ночное время, отчасти из-за моего состояния. Меня охватил вдруг страх пустоты, словно я вошел в собственный склеп.
Мы стояли молча, все еще не отдышавшись после разреженного морозного воздуха, глядя друг на друга с немой мольбой, будто боясь заговорить.