Здесь Кадер и Далила, те, что родились в горах, и здесь же изголодавшиеся по Алжиру и никогда его не видевшие: Фатиха, Клод, Хасен, Лейла. Здесь даже Мохамед, несколько лет избегавший гнезда дурных мусульман и отпетых неверных, каким считал свою семью. А вот Хамид не приехал. Наима послала ему по электронной почте несколько фотографий, и он ответил лаконичным: «Красиво».
Она поняла, что нельзя заставлять его вспоминать, что он навсегда заколотил что-то в себе и решил строить жизнь, не опираясь на первые годы детства. Для него Алжир не потерянная страна (больше не потерянная?), но страна отсутствующая или, по крайней мере, далекая. Он не имеет права вписывать ее в историю своего потомства, утверждая, что это для его блага. Это она хотела в Алжир, это в ней затянулась рана, о которой она и не подозревала, смутно, так смутно болевшая под солнцем.
Наима не ожидала амфитеатра, который образует теперь семья за ее спиной, когда фотографировала разные места своего путешествия. Она немного нервничает, открывает ноутбук и начинает прокручивать снимки. С каждым новым кадром все ждут комментариев Йемы, Кадера и Далилы. Узнают ли они что-нибудь? Знакомы ли им лица? Когда на экране появляется застывший и неловкий Омар, повисает пауза, потом слышен вздох Далилы:
– Невероятно, до чего он похож на бабá…
Все кивают.
– Как он постарел, бедняга, – говорит Йема.
Она покинула когда-то шумного мальчишку с растрепанной смоляной шевелюрой и исцарапанными ногами, а теперь видит пожилого, пузатого мужчину, деда. От этого резкого скачка течение времени кажется невыносимым, ведь для Йемы оно не текло медленно и плавно с 1962 года, а когда она увидела фотографию, вдруг рвануло на пятьдесят лет вперед. Она наклоняется к компьютеру и робко гладит пальцем лицо маленького мальчика, ставшего стариком в одночасье.
Наима не смеет ей мешать. Она предлагает Йеме самой листать снимки, и бабушка кладет свою пухлую, унизанную кольцами ручку на тактильную панель, сперва несколько раз испуганно отдернув ее. Дети смеются, глядя, как она впервые пользуется ноутбуком, а Фатиха достает телефон, чтобы ее сфотографировать. Она посылает результат Салиму, который не смог приехать, с подписью: «Маленькое путешествие на родину. Мы по тебе скучаем». Но то, что получит дядя, думает Наима, не имеет ничего общего с путешествием: это фотография Йемы, которая смотрит фотографии.
Старая женщина не реагирует на кадр с розовым домом, на желтый тоже, но увидев белый, останавливается и говорит:
– Этот, да. Этот я знаю. Это дом змеи.
Видя озадаченное лицо Наимы, она начинает рассказывать на арабском, пересыпанным французскими словами, который дети неуклюже пытаются перевести.
– Однажды я была в кухне другого дома, дома отца твоего деда, он, наверно, теперь развалился, и пекла печенье. Вдруг прибегает твой отец с криком и в слезах. Он спал после обеда вместе с Далилой. И вот он кричит: «Йемааааааа! Йемааааааа! Змея! Змея!» Тут я подумала: «О Аллах Всемогущий, змея укусила мою дочурку». И побежала, очень быстро побежала в другой дом. Вижу, Далила крепко спит в своей кроватке. Лежит, вытянувшись. И змея тоже. Она спит, вытянувшись, рядом с ней. Не шелохнется. Но когда я закричала и замахнулась палкой, змея меня увидела да как прыгнет на шкаф и убежала через дыру в крыше.
– Но, Йема, змеи не прыгают, – возражает Фатиха.
– Да, дочка, – отвечает старуха со спокойной уверенностью. – Но эта прыгнула.
Далила смеется над таким эпизодом своего детства, которого ей никогда не рассказывали. И в ее смехе звучит гордость: змея не укусила ее, она мирно спала рядом с ней. Алжир Йемы похож на волшебную сказку, замешанную на архаичном символизме, в нем нет ничего того, что увидела Наима у друзей Лаллы, нет страны живой, страны в движении, зиждущейся на переменных исторических величинах, а не на необратимости рока. Алжир Йемы не просыпается при виде кадров, доказывающих ей, что он не уснул навсегда в хрустальном гробу памяти. Он остается далекой страной, застывшей в сказочном зачине «жили-были». Но Наима, если быть честной, должна признать, что в горах тоже ощутила утрату жизненных ориентиров, современных и эффективных, они уступили место воскресшим мифам, крепким, как скалы, сказкам, знакомым, как старый мотив: Фатхи был дозорным, Шемс – эльфом, Малика – перевозчицей через Стикс, старая Лейла – ведьмой, а Хамза – стареющим тираном Креоном.
Дойдя до групповой фотографии, на которой их добрый десяток в маленькой гостиной, Йема мстительно тычет пальцем прямо в Хамзу.
– Он еще жив?
Ей не нужен ответ внучки. Она вздыхает: какой срам, что такой плохой человек не встретил смерть раньше, а ее Али ушел уже так давно.
– Ты говорила с ним? Он знал, кто ты?
– Да.
– И он тебя не зарезал?
Наима закатывает глаза, а Йема, обхватив ее лицо ладонями, покрывает его поцелуями:
– Хвала Аллаху, ты вернулась живой, ты цела и невредима.
– Она всегда говорила, что нам опасно возвращаться туда, – азартно вмешивается Мохамед, – только по этой причине я и не поехал. Но, ясное дело, ты не разговариваешь с родственниками, откуда тебе было знать, что есть риск.
Он не смог удержаться от ядовитого упрека – очевидно, не может простить Наиме, что та раньше его побывала в исконных местах, а ведь он еще несколько лет назад решил, что они будут главной составляющей его идентичности. Далила устремляет на него самый гневный взгляд, на какой только способна, и он не настаивает.
На экране плывут теперь изображения Шемс, которая вертится то в темных коридорах дома, то во дворе среди мечущихся рыжих кур. Никто их не комментирует, как будто только одна Наима и узнает в этой девочке свою сестру. Потом идут оливы, покрытые крошечными плодами, они спускаются по крутым склонам за домами, и от их вида слезы наворачиваются на глаза Йемы, затем портрет Наимы в традиционных украшениях – эту фотографию она несколько раз хотела стереть, такой смешной себе на ней кажется, а вот бабушка на ней зависает. Она трогает пальцем на экране табзимт, украшающий лоб молодой женщины, и говорит с гордостью, голосом, дрожащим от слез:
– Мой был красивее.
– Ты хотела бы вернуться туда? – вдруг спрашивает Наима. – Хочешь, я возьму тебя с собой, если вернусь?
– Ох, бинти, бинти [109], детка… – печально шепчет Йема. – Я хотела бы умереть там, это точно. Но поехать просто так? На каникулы? Я никого больше не знаю.
И она бормочет еще что-то, чего Наима не понимает.
– Она говорит, – переводит Фатиха, – я не хочу вернуться домой и ночевать в гостинице.
• • •
В два часа ночи Наима заканчивает текст, который представит творчество Лаллы в каталоге выставки. Перед тем как перечитать в последний раз, чтобы выловить орфографические ошибки, говорит она себе, у нее есть время выкурить еще одну сигарету. Правда, глотку саднит, а окурки из переполненной пепельницы вот-вот посыплются на стол. Стоит ей вздохнуть, и пепел летит на клавиатуру. Но в этой картине – она курит сигарету в ночи, склонившись над текстом, – есть что-то фантастически прекрасное, то, что за все годы, когда она так же курила сигареты в ночи, склонившись над другими текстами, ничуть не потускнело и остается как самым мощным стимулом к работе, так и лучшей наградой. Она не верит, что есть люди, способные творить что угодно, не получая ни одобрения, ни поощрения. Те, чьей творческой независимостью и уединением мы восхищаемся, думает она, просто сумели взрастить это одобрение в самих себе. Они сами – свой взгляд извне, они хлопают себя по плечу и говорят «молодец». Образ ее самой, курящей в ночи, для нее одобрение больше, чем ее вера в нужность своего дела, – потому что, если даже поза и кажется простой, в ней все равно есть восторг свободы, ее свободы, а стало быть, инстинктивное желание продолжать ею пользоваться.