уже, кого в одном, кого в другом году, настолько, что остались мы уже вдвоем с господином Заи. Господь и его избавил от изгнания 22 oktobris. Теперь остался из всех изгнанников я один, и не могу сказать, как говорил до сих пор, мол, пускай заберет Господь сначала того или того, потому как я один, и я за все отвечаю. После смерти господина Чаки Порта сделала господина Заи главой венгров, который находится в этой стране под защитой султана. После его смерти мне пришлось поехать в Порту, чтобы известить о его кончине. По обычаю меня сделали башбугом[589], потому как из тех, кто приехал в эту страну со старым Ракоци, остался только я, а те, кто находится со мной сейчас, все новые. Что за мир! Сколько изменений я уже пережил, но провидение Божье всегда было со мной и со всеми нами. Я мог бы произнести целую проповедь о нашей изменчивой жизни в долине скорби, изменения в которой мы будем испытывать до тех пор, пока не придем на гору радости. Уже несколько дней, как я вернулся в Родошто. Как распорядится Господь после этого насчет меня, я в его руках, но знаю, что прах должен стать прахом, и счастлив тот, кто не умрет не для Бога, а в Боге. После столь долгого изгнания нужно ли желать иного, чем это счастье.
Первое письмо я написал, кузина, когда мне было двадцать семь лет, это же пишу, когда мне шестьдесят девять; отнять из них семнадцать лет, остальные провел я в бесполезном изгнании. «Бесполезное» мне не надо было бы говорить, потому как в распоряжениях Господа нет бесполезности, он все делает во славу свою. Так что нужно нам заботиться о том, чтобы и мы думали о том же, и тогда каждое его распоряжение по отношению к нам обратится на наше блаженство. Не станем же желать ничего иного, помимо воли Господа. Будем просить жизни благословенной, хорошей смерти и блаженства, и после этого откажемся от просьб, как и от греха, как и от изгнания, как и от неисполнимых желаний.
Аминь.
ПРИЛОЖЕНИЯ
ДЕЖЕ КОСТОЛАНИ[590]
КЕЛЕМЕН МИКЕШ
Не только данные природой способности, но и, может быть, даже слабости и недостатки — всё в нем предопределяло, что он должен стать писателем, мастером эпистолярного жанра. Это не был масштабный, фонтанирующий интеллект, который ошеломляет глубиной психологических наблюдений, нестандартностью суждений. На первый взгляд, он улавливает лишь внешнюю сторону событий и людей, его окружающих. Не назвал бы я его и таким уж тонким наблюдателем. Глубоко в душу к себе он не заглядывает. Все, что в нем клокотало, что его мучило, он старается сгладить, усыпить чем-то вроде магического зелья, дающего возможность смириться со злой судьбиной; судьбиной, которую бедняга поминает столь часто, что это становится в его письмах своего рода рефреном, и порой даже возникает подозрение: а верит ли он в нее сам-то? Может, просто механически повторяет это слово, пользуясь им как способом отвлечься от сознания полной своей беспомощности? Был ли он умен? Да, видимо. Но в том, что он был мудр, нет никаких сомнений. В нем жил драгоценный дар юмора, в самом высоком смысле этого слова; это юмор, который большое обращает в малое, малое — в большое, утверждая таким образом относительность всего и вся и выстраивая в душе подобие равновесия; это юмор, суть которого — не склонность к остротам и парадоксам, но некая обволакивающая субстанция души, некая таинственная влага; это юмор, без которого письмо — всего лишь шуршащий листок бумаги. Юмор давал ему возможность переносить свой удел. Но юмор этот позволяет ему еще и завоевать нас, читателей. Есть градус отчаяния, когда любой крик бесполезен: мы не умеем кричать столь же громко, сколь сильна наша боль, нет таких мощных легких, которые перекричали бы, заглушили внутренний вопль. В таких случаях и приходит на помощь юмор. Мы снижаем, преуменьшаем то, что на самом деле устрашающе велико, и выражаем в этом несоответствии свое состояние; или просто молчим, — и тогда другие, ошеломленные нашим молчанием, вынуждены думать о том, о чем мы даже говорить уже неспособны.
У Микеша именно юмор этот определяет во многом значение и ценность его писем. Что он мог делать там, в одиночестве пустынного края, в обществе оборванных и голодных изгнанников, в не поддающейся выражению атмосфере безнадежности, среди двухэтажных деревянных хижин, кипарисов и масличных деревьев Родошто, где гуляет чума, где постоянно грохочет морской прибой, где время от времени раздается оглушительный и в общем уже совершенно бессмысленный барабанный бой куруцев[591], где в убогом своем жилище бедолага зимой дрожит от холода, потому что единственный источник тепла — кучка углей на глиняном поддоне, где летом царит изнуряющий восточный зной, в окнах вместо стекла — бумага, но и ее грызут мыши и крысы, а в комнату иной раз залетают брызги морских волн? Другого выхода у Микеша просто не оставалось. Безысходность вздымалась перед ним гигантской каменной глыбой, порождая в его измученной душе такую зияющую пустоту, что ее можно было заполнить, только творя шедевры. Он сидел, курил, «вздыхал». Устремлял взгляд в сторону далекого родимого Загона, зная, что давным-давно заросли тропы, ведущие к снежным горам милого Эрдея. И — писал письма придуманной им кузине, милой, очаровательной родственнице, которую в горьком своем одиночестве называл кузиночкой, первого января желал ей «ладного, складного нового года», «а в нем — неизменного, постоянного, по-мужски несгибаемого здоровьица»; или еще — «доброй вам желаю ночи, и в постели — блох не очень». В других случаях уверял, что любит ее сильнее даже, чем капусту, и потом терпеливо сносил, что (придуманная) кузина в отместку величает его «капустным горшком». В хорошие минуты он писал: «Родошто я уже люблю, но люблю так, что не забываю родной Загон». Или еще: «Ежели в зимнее время дом у меня — ледяной погреб, или, вернее, ледяная тюрьма, то теперь — раскаленная печь». О том, каким тягостным было его одиночество в сиятельной Порте, мы догадываемся, когда читаем: «Есть, конечно, и здесь господа, с которыми можно было бы завести знакомство, но ходить к турку в гости — дело тяжкое: уже одно то, что по-турецки я не говорю, а главное, коли ты приходишь к нему, то сначала — ну, садись, дают тебе трубку с табаком, джезву кофе, хозяин обронит шесть-семь слов,