не хотелось и не верить было нельзя.
Ядринцев увидел Виту Русанову. Она стояла напротив, по другую сторону, отделенная четырьмя рядами гробов, и смотрела на него пронзительным, зовущим взглядом… Лицо ее было мертвенно бледным. Показалось, что Вите плохо и она вот-вот упадет… Ядринцев, стараясь не потерять ее из вида, осторожно и медленно стал продвигаться вдоль длинного ряда больших и не очень больших, маленьких и совсем крохотных, словно игрушечных, гробов, завороженно глядя на кукольные детские лица, уже тронутые печатью необратимости, но еще хранившие выражение недетских земных страданий… Он продвигался медленно, видя, что и Вита с противоположного конца тоже движется, идет навстречу, неотрывно глядя на него; и еще он видел краем глаза застывшие в торжественной отрешенности лица молодого парня, гроб с телом которого замыкал первый ряд, старухи в белом миткалевом платке, женщины, старика, девочки лет двенадцати, солнечные блики падали на нее сквозь густую листву берез…
Ядринцев почувствовал горячее прикосновение к своей руке, вздрогнул. Вита смотрела на него с отчаянием, глаза ее блестели, полны были слез.
— Николай Михайлович! — сказала она, задохнувшись. — Николай Михайлович!.. Это невозможно. Сорок гробов… Страшно и невозможно! А на завтра, знаете, сколько делают?..
Ядринцев знал, но не хотел сейчас об этом говорить.
— Пойдемте отсюда, Вита, — сказал он тихо, сжимая влажные, дрожащие пальцы ее в своей руке. — Пойдемте, Вита. У нас много дел. Пойдемте к живым. Они нуждаются в вашей помощи…
— А эти… — вскинула голову Вита. — Эти уже не нуждаются! Неужели мы бессильны, Николай Михайлович? Бессильны?..
Потом они видели, как гробы стали поднимать и ставить на телеги, на иные по два и даже по три, если это были маленькие гробы, и воздух дрогнул от страшных, душераздирающих криков и причитаний… И вскоре необычный обоз медленно выехал со двора и двинулся по улице, подвода за подводой, подвода за подводой, все растягиваясь, растягиваясь, и растянувшись наконец на целую версту…
А неподалеку от крайнего барака, под навесом, штабелем высились только что привезенные доски, свежие, неоструганные еще, в густых накрапах золотистой смолы — для новых гробов. И горьковато-терпкий, спиртной запах распространялся от этих досок по всей ограде…
Ночью опять выли собаки. И Ядринцев, сидя за столом, никак не мог сосредоточиться, чтобы начать статью. Бумага отчаянно белела перед глазами, точно лицо Виты Русановой в тот миг, когда она шла ему навстречу… Он хотел написать о бедствиях российских переселенцев и о том, что никакая благотворительность, никакой альтруизм отдельных лиц или даже группы людей, создающих по собственной инициативе переселенческие комитеты в сибирских городах, никакие самые благородные и самоотверженные усилия этих людей не могут изменить общего положения, облегчить участь народа, если все русское общество, само правительство русское во главе с государем не обратят внимания на эту сторону жизни и не предпримут решительных мер… Пока что правительство палец о палец не ударило. Эти горькие мысли не давали покоя, и Ядринцев готов был изложить их на бумаге, но что-то мешало сосредоточиться, уводило в сторону… Листы чистой бумаги лежали перед ним, а видел он — штабеля досок в переселенческом дворе, похоронный обоз, растянувшийся на версту, измученных людей… Ядринцева поражала безропотность и покорность, ужасающая бедность этих людей, изумляло стоическое их терпение. Но какой же это великий парадокс, думал Ядринцев: богатая, полная несметных, уже открытых и неоткрытых еще земных ценностей держава — и умирающий с голода народ. Казалось, он, Ядринцев, впервые так прямо и открыто заглянул не в одно лицо, не в отдельные лица, а в лицо всего народа, от имени, но не во имя которого сильные мира сего нередко совершают честолюбивые свои деяния…
«Отче великий патриарх Иов! Бог свидетель, что не будет в моем царстве бедного человека… — клялся когда-то давно, три века назад, венчаясь на царство, Борис Годунов. И дергал себя за ворот: — И последнюю рубашку сниму, не пожалею…» А потом был страшный мор, и сотни тысяч, миллионы людей, как скот, пали от голода. Бог свидетель!
А сколько подобных клятв знает история, когда народу сулили реки молочные, горы золотые, а достигнув цели своей корыстной, забывали цари о клятвах и обещаниях… Великая держава — и нищий народ. Что может быть несовместимее, какая горькая ирония заключена в этом!..
Так думал Ядринцев. Чистые листы лежали перед ним, а видел он — обширное поле на берегу Туры, верстах в двух от Тюмени, где вот уже почти месяц жили под открытым небом черниговские, орловские, саратовские, курские, псковские, вятские мужики и бабы, старики и дети. Ядринцев со многими познакомился. Измученные люди охотно рассказывали о себе, надеясь, что, может, этот человек и окажется полезным, поможет найти выход. «Кинулись вот искать свою планиду, — говорил худой, кадыкастый старик, с тощенькой свалявшейся, будто кудель, бороденкой. — Пошли вот, а, должно, не дойдем. Вишь, как ослабли. Двух сынов, сноху да внука по дороге схоронили… Куды теперь?»
Старуха маленькая, с почерневшим, сморщенным, как засохший гриб, лицом, сидела тут же, рядом, поминутно прикладывая конец платка к слезящимся и часто моргающим глазам, трясла головой и вздыхала: «Ох, грехи, грехи наши…»
Ядринцев завороженно смотрел на чистый лист, лежащий перед ним, а стояла перед глазами женщина, которую он увидел в том же переселенческом таборе — молодая, с тонким продолговатым лицом, скорее ликом святой матери, она кормила грудью ребенка, совсем еще маленького, наверное, в дороге родившегося; а другой ребенок, лет полутора-двух, сидел прямо на земле и смотрел на нее глубокими, не по-детски страдальческими глазами. Женщина медленно отвела глаза, не выдержав этого взгляда, но ребенок продолжал на нее смотреть. И тогда она, слабо улыбнувшись, кивнула ему и спросила:
— Ты чей, откуда такой чумазый?
Кто-то подсказал:
— Дак это ж Мареи-утопленницы дите… Сама намедни головой в омут, а не подумала, дурная башка, что лучше б уж вместе с ребеночком — один конец.
Ребенок дрогнул худеньким тельцем, попытался встать и встал на слабые ножки, но идти не смог, шага не сумел сделать, снова опустился на землю и посидел, печально недоумевая. Женщина тихо позвала:
— Ну, ходи, ходи ко мне, деточка… Ходи ко мне.
И даже руку протянула, пошевеливая пальцами, как бы маня. Ребенок встрепенулся, но встать на ноги не решился и, перебирая ручонками, усиленно кряхтя, пополз навстречу этой манящей руке. Женщина подхватила ребенка и посадила к себе на колени, высвободив из-под кофты другую грудь…
Ядринцев зажмурил глаза, тотчас открыл, словно боясь, что видение исчезнет. Но женщина сидела все там же и в той же расслабленно-умиротворенной позе, и