Однако когда дела Германии стали плохи, режим немедленно отреагировал, приведя свои коммеморативные мероприятия в соответствие с изменившимся настроением берлинцев. Эйфория победы начала уступать кошмару массовой, насильственной смерти. Totenvögel (нем. букв. птицы смерти) стали современной, городской, облаченной в униформу версией древних зверей битвы, которые в средневековых сагах предсказывали военные побоища. Какие бы связи с древним или недавним прошлым еще ни сохранялись, они рвались под напором разрушительной воздушной войны и Берлинской битвы, не имевших исторического аналога для жителей города. Берлинцы блуждали в темноте в поисках параллелей, сравнивая происходящее то со стихийным бедствием, то с библейским концом света. В условиях набиравшего мощь катаклизма нацистские лидеры стали представлять себе войну невиданным прежде образом и «хореографировать» ее исход[885]. Они мечтали: даже если война окажется проиграна, а это становилось все более вероятным, грядущие поколения будут оглядываться назад и благоговеть перед Германией с ее упорной волей к борьбе, с ее волей к смерти. Нацисты всегда грезили о специфически немецком рвении к смерти; теперь эта иллюзия стала делом военной политики. Падали все новые бомбы, фронт приближался к Берлину, но тем не менее в городе предпринимались тщательные меры для того, чтобы в рамках практик смерти отделить немцев от «других»; гробы резервировались для членов Volksgemeinschaft [нем. народной общности, или национального сообщества]. Берлинцы в страшно стесненных обстоятельствах изо всех сил старались воспроизводить привычные ритуалы смерти. Когда же прежняя практика стала невозможна, многие увидели в этом знак: сама цивилизация подошла к концу.
По окончании войны тела и могилы умерших на улицах Берлина стали одним из самых явных символов поражения. Размышлять об этих смертях было некогда. С несгибаемой решимостью берлинцы принялись восстанавливать город – камень за камнем. Кое-кому из современников казалось, что опыт войны и смерти почти не повлиял на них. Подавление эмоций во время войны было тем продолжительным воздействием, которое нацизм оказал на берлинцев и на немецкое общество в целом. И все же опыт войны и смерти, как я постаралась показать, отразился на послевоенной жизни в самых разных отношениях. Родственники и друзья охотно распространяли рассказы и слухи о давно пропавших без вести близких, которые однажды вернутся. Берлинцы ходили к ясновидцам и обращались к пасторам в поиске тех, кто мог бы разрешить невыносимую проблему неведения. В глубине души они воображали, что умершие вознеслись на небеса или же начали где-нибудь новую жизнь, словно еще были живы.
Нацизм сказался и на восприятии смерти спустя годы после войны. Могилы казненных в тюрьме Плётцензее все еще считались недостойными, и берлинцы возражали против строительства рядом с ними кладбища. Магистрат восстановил еврейские могилы в Вайсензее, уничтоженные во время войны, но современники рассказывали и об осквернении еврейских могил. Образы из нацистских лагерей – распространяемые в фильмах, газетах и радиопередачах – стали частью нового визуального языка смерти. Когда на берлинских кладбищах собирали для погребения обнаженные трупы, некоторые горожане сравнивали их с виденными ими фотографиями жертв нацизма в концентрационных лагерях.
В берлинскую культуру смерти в той или иной степени вмешались союзники, в основном занимавшиеся ликвидацией самых заметных следов нацизма. Весьма драматичное впечатление произвели советские власти, когда они собирали своих мертвецов и хоронили их всех вместе в Трептов-парке, на бульваре Унтер-ден-Линден и в других местах, на которые они тем самым заявляли свои права. Поминание же погибших на войне немцев, напротив, было затруднено. В Восточном Берлине публично чтить память погибших солдат запрещалось; в государстве, сделавшем своим долгом антимилитаризм и преодоление всего, за что ратовал нацизм, погибшие немецкие солдаты образовали идеологическое противоречие. Так, заведующие кладбищами удаляли подписи, указывавшие на воинские звания покойников, и надгробия с фразой «павший под Сталинградом»[886]. В известном смысле строительство большого кладбища в Хальбе стало сделкой с совестью. Эрнст Тейхман и ему подобные желали, чтобы погибшие были опознаны и надлежащим образом захоронены – для утешения и умиротворения родственников. Восточногерманский режим хотел помешать поминанию «участников фашистского Вермахта»[887], но при этом хотел и рассеять настойчивые слухи, будто умершие просто пропали и могут однажды вернуться. К 1961 г. кладбище в Хальбе принимало до шестисот посетителей из Восточной Германии в неделю[888]. Тем не менее, согласно Тейхману, оно все еще оставалось безлюдным; государственные власти почти не заботились о финансировании кладбища, и могилы часто опознавались неправильно[889]. Когда Альф Людтке проводил исследование, посвященное памяти о Второй мировой войне в Восточной Германии, ему сообщили, что власти, к изумлению и ужасу местных жителей, часто убирали цветы, возложенные на отдельных могилах. Так продолжалось до самого конца истории ГДР[890].
Опыт смерти в годы войны также мешал попыткам ГДР провести масштабные реформы погребальных практик после 1949 г. Жители Восточного Берлина помнили ужасы 1945 г. – похороны без гробов и слухи о сжигании тел совокупно, а не по отдельности, в крематории Баумшуленвега. Современники выражали опасения, смутно связанные с концентрационными лагерями и не позволявшие им кремировать умерших близких. Желание государства «рационализировать» практики смерти так или иначе спотыкалось о чувства (sensibilities) жителей, для многих из которых дешевые гробы казались угрозой благочестию, особенно после погребального кризиса. По крайней мере в 1950-х гг. новые социалистические похоронные ритуалы не прижились и нормой по-прежнему оставалось христианское погребение. Мне кажется, что у философии с предельно небольшим арсеналом представлений о загробной жизни было особенно мало шансов покорить жителей Восточного Берлина спустя какие-нибудь десять лет после Второй мировой войны, когда столь многие держались за веру – пусть слабую, пусть неоправданную, – что когда-нибудь они вновь увидят своих погибших или пропавших близких. Как заметил в 1959 г. Гюнтер Кеншерпер, свойственный его современникам «поиск смысла смерти» невозможно было удовлетворить революционными лозунгами. Отчасти это тоже ответ на вопрос, почему нацистские ритуалы смерти и идеи о ней находили, по-видимому, больший отклик у берлинцев в 1930 – 1940-х гг., чем коммунистические ритуалы и идеи в 1950-х: нацизм не стремился лишить смерть ее ауры. После двух катастрофических войн не так-то легко было принять жесткий отказ коммунистов наделять смерть каким бы то ни было смыслом.