съездить в Васильевское, где у него без того были дела. На дороге он строил различные планы, один прекраснее другого; но в сельце его тетки на него напала грусть; он вступил в разговор с Антоном; у старика, как нарочно, все невеселые мысли на уме были. Он рассказал Лаврецкому, как Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, – и, помолчав, сказал со вздохом: «Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение предан». Было уже поздно, когда Лаврецкий пустился в обратный путь. Вчерашние звуки охватили его, образ Лизы восстал в его душе во всей своей кроткой ясности; он умилился при мысли, что она его любит, – и подъехал к своему городскому домику успокоенный и счастливый.
Первое, что поразило его при входе в переднюю, был запах пачули, весьма ему противный; тут же стояли какие-то высокие сундуки и баулы. Лицо выскочившего к нему навстречу камердинера показалось ему странным. Не отдавая себе отчета в своих впечатлениях, переступил он порог гостиной… Ему навстречу с дивана поднялась дама в черном шелковом платье с воланами и, поднеся батистовый платок к бледному лицу, переступила несколько шагов, склонила тщательно расчесанную душистую голову – и упала к его ногам… Тут только он узнал ее: эта дама была его жена.
Дыхание у него захватило… Он прислонился к стене.
– Теодор, не прогоняйте меня! – сказала она по-французски, и голос ее как ножом резанул его по сердцу.
Он глядел на нее бессмысленно и, однако, тотчас же невольно заметил, что она и побелела, и отекла.
– Теодор! – продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, – Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, – скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня, раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis j’ai été si malade, я была так больна, – прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, – я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью – paraître devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве. Поверьте, – продолжала она, тихонько поднимаясь с полу и садясь на самый край кресла, – я часто думала о смерти и я бы нашла в себе довольно мужества, чтобы лишить себя жизни, – ах, жизнь теперь для меня несносное бремя! – но мысль о моей дочери, о моей Адочке меня останавливала; она здесь, она спит в соседней комнате, бедный ребенок! Она устала – вы ее увидите: она, по крайней мере, перед вами не виновата, а я так несчастна, так несчастна! – воскликнула г-жа Лаврецкая и залилась слезами.
Лаврецкий пришел наконец в себя; он отделился от стены и повернулся к двери.
– Вы уходите? – с отчаяньем проговорила его жена, – о, это жестоко! Не сказавши мне ни одного слова, ни одного даже упрека… Это презрение меня убивает, это ужасно!
Лаврецкий остановился.
– Что вы хотите слышать от меня? – произнес он беззвучным голосом.
– Ничего, ничего, – с живостью подхватила она, – я знаю, я не вправе ничего требовать; я не безумная, поверьте; я не надеюсь, я не смею надеяться на ваше прощение; я только осмеливаюсь просить вас, чтобы вы приказали мне, что мне делать, где мне жить. Я, как рабыня, исполню ваше приказание, какое бы оно ни было.
– Мне нечего вам приказывать, – возразил тем же голосом Лаврецкий, – вы знаете – между нами все кончено… и теперь более, чем когда-нибудь. Вы можете жить, где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии…
– Ах, не говорите таких ужасных слов, – перебила его Варвара Павловна, – пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… – И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на большие черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
– Ada, vois, c’est ton pére[118], – проговорила Варвара Павловна, отводя от ее глаз кудри и крепко целуя ее, – prie le avec moi[119].
– C’est ça papa[120], – залепетала девочка, картавя.
– Oui, mon enfant, n’est-ce pas que tu l’aimes?[121]
Но тут стало невмочь Лаврецкому.
– В какой это мелодраме есть совершенно такая сцена? – пробормотал он и вышел вон.
Варвара Павловна постояла некоторое время на месте, слегка повела плечами, отнесла девочку в другую комнату, раздела и уложила ее. Потом она достала книжку, села у лампы, подождала около часу и наконец сама легла в постель.
– Eh bien, madame?[122] – спросила ее ее служанка француженка, вывезенная ею из Парижа, снимая с нее корсет.
– Eh bien, Justine[123], – возразила она, – он очень постарел, но, мне кажется, он все такой же добрый. Подайте мне перчатки на ночь, приготовьте к завтрашнему дню серое платье доверху; да не забудьте бараньих котлет для Ады… Правда, их здесь трудно найти; но надо постараться.
– A la guerre comme à la guerre[124], – возразила Жюстина и загасила свечку.
XXXVII
Более двух часов скитался Лаврецкий по улицам города. Пришла ему на память ночь, проведенная в окрестностях Парижа. Сердце у него надрывалось, и в голове, пустой и словно оглушенной, кружились все одни и те же мысли, темные, вздорные, злые. «Она жива, она здесь», – шептал он с постоянно возрождавшимся изумлением. Он чувствовал, что потерял Лизу. Желчь его душила; слишком внезапно поразил его этот удар. Как мог он так легко поверить вздорной болтовне фельетона, лоскуту бумаги? «Ну, я бы не поверил, – подумал он, – какая была бы разница? Я бы не знал, что Лиза меня любит; она сама бы этого не знала». Он не мог отогнать от себя образа, голоса, взоров своей жены… и он проклинал себя, проклинал все на свете.
Измученный, пришел он перед утром к Лемму. Долго он не мог достучаться; наконец в окне показалась голова старика в колпаке, кислая, сморщенная, уже нисколько не похожая на ту вдохновенно суровую голову, которая, двадцать четыре часа тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски глянула на Лаврецкого.
– Что вам надо? – спросил Лемм, – я не могу каждую ночь играть, я декокт принял.
Но, видно, лицо у Лаврецкого было очень странно: старик сделал себе из руки над глазами козырек, вгляделся в своего ночного посетителя и впустил его.
Лаврецкий вошел в комнату и опустился на стул; старик остановился перед ним, запахнув полы своего пестрого, дряхлого халата, ежась и жуя губами.
– Моя жена приехала, – проговорил Лаврецкий, поднял голову и вдруг сам невольно рассмеялся.
Лицо Лемма выразило изумление, но он даже не улыбнулся, только крепче завернулся в халат.
– Ведь вы не знаете, – продолжал Лаврецкий, – я воображал… я прочел в газете, что ее уже нет на свете.
– О-о, это вы недавно прочли? – спросил Лемм.
– Недавно.
– О-о, – повторил старик и высоко поднял брови. – И она приехала?
– Приехала. Она теперь у меня, а я… я несчастный человек.
И он опять усмехнулся.
– Вы несчастный человек, – медленно повторил Лемм…
– Христофор Федорыч, – начал Лаврецкий, – возьметесь вы доставить записку?
– Гм. Можно узнать, кому?
– Лизав…
– А, да, да, понимаю. Хорошо. А когда нужно будет доставить записку?
– Завтра, как можно раньше.
– Гм. Можно послать Катрин, мою кухарку. Нет, я сам пойду.
– И принесете мне ответ?
– И принесу ответ.
Лемм вздохнул.
– Да, мой бедный молодой друг; вы, точно, – несчастный молодой человек.
Лаврецкий написал два слова Лизе: он известил ее о приезде жены, просил ее назначить ему свидание, – и бросился на узенький диван лицом к стене; а старик лег на постель и долго ворочался, кашляя и отпивая глотками свой декокт.
Настало утро; оба они поднялись. Странными