действительно говоривших на языках; причём – которые языки сами вдыхали в апостолов жизнь! Причём (совсем не поэтому) – поэтом он никогда бы не стал (да и не хотел становиться); но – особенно сильно именно теперь.
Он совершил своё своё камлание (а как иначе назвать ту пошлость, на которую он пошёл); он псевдо-родил себя (использовав женщину как скребок в абортарии), поэтому – именно теперь (глядя на жёлтую лампу под потолком) в его мироздании не было Чёрного Солнца.
Все его светила были мелки и жёлты (так он словно бы «не к месту» процитировал Блока).
Потому – даже семя поэзии в нем иссякло; хотя он и обучился играть природами, давать им имена вещам (и даже повелевать перетечь из одной в другую); более того, даже само семя его плоти (пролитое в женщину) вполне могло быть источником иррационального света; но – всё это были псевдо-творения, слишком человеческие версификации непостижимого.
Потому – он обратился в сторону лютой римской логики: он опять и опять признавал, что когда-то (очень ясно, когда) сделал неправильный выбор; но – признание вины не отменяло простого факта: правильного выбора нет ни у кого (кроме недосягаемого: не быть, не существовать вовсе, не утыкаться разбитым лицом в осклизлый унитаз в уборной «Золотой Рыбки»).
А ведь (тогда) он и умереть смог (бы); но – лишь после аида уборной.
Потому – на самом деле он тогда «ничего» не сделал (что оказалось псевдо-правильным); но – сейчас он всего лишь вытянулся своим телом и коснулся им другого тела (спящей рядом с ним женщины); она не проснулась, лишь шевельнула во сне губами.
Он поднес ладонь к её лицу. Коснулся не «самого» лица, а того «лица» каким оно могло бы быть, будь оно прекрасно. Потом – долго не убирал ладонь, держал своим прикосновением невозможное и несбывшиеся, не давая ему растаять. Видел, как сквозь плоть его пальцев (и сквозь кости скелета) начинает сочиться «настоящая» память о вчерашнем дне.
Дне (и – на дне), когда – он то ли (уже) был мёртв, то ли (тоже – уже) воскресал; собственно, эти (т. н.) «состояния» были не важны – важен был процесс; но – его волновала цветовая гамма (раз уж не была достижима гамма человеческая); память о вчерашнем дне была окрашенная в цвет бледной крови и жёлтого электричества.
В его собственной (не менее бледной) крови было много вчерашнего скверного алкоголя; скверна тем и хороша (когда плачешь о собственной смерти), что ею возможно вдохнуть дыхание псевдо-жизни в дряхлой плоть (а себя – осквернить неразумной молодостью).
Потом – не убирая ладонь от её лицо, Стас разрешил своему сердцу видеть; но – он увидел себя заключенным не в своё (скверное) тело!
Он был заключён в пространство и время; причём – пространство (всё же – вокруг его скверного тела) было чрезвычайно узким и высоким – почти как невидимая лесная тропа Павола Гвездослава (того маленького стрелка из лука); само время оказывалось заключено в тело комнаты.
На небесный свод которой были наклеены старые коммунальные обои цвета осени. Под этим сводом небес вполне возможны были даже иссохшие тельца клопов (вознесшихся-таки в искусственные кущи).
Тогда как не-вознесшимся (и ныне явно сытым) предоставлялась возможность таиться в разбитом диване без ножек; то есть – быть содержимым ложа, на котором он («нынешний» Стас) возлежал подле «нынешней» своей подруги; но – одно было несомненным: потолок небосвода.
Он действительно оказался высоко вознесён и даже обрамлен лепниной; которая лепнина – не была замкнута: некогда большое помещение было разделено перегородкой, и часть украшения оставалась на другой половине человеческого общежития (верно, следы революционного уплотнения).
Кроме разбитого дивана в этой (образовавшейся после раздела) пенального вида узкой комнате «ничего не было». Бросового вида шкаф, забитый грошового вида книжками, ничего существенного из себя не представлял; но – среди них была и книжка того поэта на «мосту между мирами»; а вы что думали?
«Нынешний» Стас нигде (ни в жизни, ни в смерти) не пробуждается без (т. н.) повода; но – никто ведь не знает, в чьих руках этот повод.
Итак, бросовое мироздание. На годами нечищеном паркетном полу раскладной диван без ножек (как брачное ложе). И женщина на нём; какое ложе без женщины?
Женщина была сродни окну без штор на одной из стен; казалось – окно никогда не мыли; казалось – всё вокруг было кажущимся; но – настолько всё было просто и без прикрас, что перенести подобную пустоту возможно лишь при перманентном опьянении или в состоянии скорбного бесчувствия.
То есть – заглянуть в смерть, и уже из смерти оглянуться на жизнь; но – не поэтому дверь в комнату была не заперта и даже немного приоткрыта.
Полная асимметрия неудачливому Орфею и неуловимой тени Эвридики; но – именно сюда Стас привёл за собою чужую жену и коснулся её грудей (они распахнулись навстречу ладоням); тогда и явилась в комнате мелодия.
Была ли подобна она звучанию орфеевой арфы в аиде? А не всё ли равно! Стас (или – называть его «стасис»?) вскинулся и тряхнул головой: он чувствовал себя разделенным (на маленькую душу и на большое больное тело).
Он мог бы прибегнуть к версификациям (и «укрыться» в них); но – утешил себя изречением св. Василия Великого (более 1600 лет назад): «Ты спрашиваешь меня, как обстоят дела в Церкви. Я отвечаю: в Церкви все обстоит так же, как и с моим телом – все болит и никакой надежды.»
Он мог бы спросить себя вопросом: и в чем здесь утешение? Потом он мог бы ответить: утешение – в маленькой добавке к этому большому и больному, в маленьком я «дыхания жизни», которое – всегда лишнее в этом большом и больном; он мог бы; но – он тряхнул головой, и ладонь, сквозь которую сочился окровавленный свет лампы, упала с его лица и освободила глаза.
Он перевёл взгляд на одну стену. Потом перевёл на другую, третью; но – не так, как переводят стрелки часов или линии трёхмерных координат: намерения его были более чем прагматическими!
Он визуализировал свою собственную версификацию; но – и в этом не было нужды: он не пил из Леты и