— О-па, — Ромка возвращает диван в прежнее, вертикальное положение, а заодно и меня вместе с ним. Наши глаза теперь находясь на одном уровне, и мне очень хочется задержать это мгновение, не дать ему уйти. Я делаю инстинктивное движение навстречу, почти касаясь губами его губ, но Ромка едва заметно отстраняется — всего на миллиметр, и я снова подаюсь вперёд. Он снова отстраняется — опять еле-еле — и это так мучительно дразняще, что, забыв обо всех свёрнутых в рулоны рисунках, я отпускаю их, и пока они с тугим шелестом падают на пол, притягиваю его за плечи к себе и целую со всем нетерпением и азартом, который он разбудил во мне своими играми
Ромке нравится меня провоцировать, нравится, когда я вот так откровенно к нему пристаю, наплевав на страхи «А вдруг кто-то придёт» или «А вдруг нас застукают». Никакой страх не может перекрыть волшебства момента, когда он и я — мы оба в его старой комнате, которая помнит его взрослеющим, когда меня совсем не было в его жизни, когда мы были другими, а теперь — вдвоём здесь, в этой точке реальности, к которой привело так много маленьких и больших совпадений.
А если бы мы не встретились с ним? Если бы не пересеклись тогда? Если бы в день нашего знакомства я не пошла бы звонить родителям, или задержалась хотя бы на несколько минут? У нас была такая разная жизнь, такое разное детство, что мне до сих пор не верится, что мы здесь вместе.
— А каким ты был? — шепчу ему на ухо, в то время, как всё, что занимает Ромку — это пуговица на воротнике моего свитера, которую ему очень хочется расстегнуть.
— Что? — он вскидывает на меня глаза, и я понимаю, что настроен он сейчас совсем не на ностальгию.
— Каким ты был, когда жил здесь?
— Ну… таким же. Только мелким, — усмехается Ромка, устав дёргать пуговицу, и теперь его ладони пробираются мне под свитер, оттягивают пояс джинсов, но я кладу руку сверху, чтобы немного притормозить его. Мне сейчас хочется целоваться и говорить с ним, но… пока не больше. Всё-таки призрак грозного Гарипова А-Вэ в домашних трениках нет-нет, да и возникнет в голове, отвлекая от растворения в моменте.
— А как ты начал рисовать? — не унимаюсь я, и Ромка за последние месяцы усвоивший, что если на меня нашло настроение поговорить — лучше не протестовать, только громко выдыхает и нехотя отклоняется назад.
— Так, значит? Потрындеть охота?
— Не потрындеть, а узнать твое прошлое. Мне так интересно, Ром. Я уже столько всего знаю о тебе, но ещё больше — не знаю.
— Ладно, валяй, — глядя на меня смеющимися глазами он садится рядом, после чего быстро наклоняется, подбирая с ковра пару рулонов и даёт их мне в руки.
Быстро сдергивая тонкие резинки, которыми стянута бумага, я разворачиваю одну работу, потом вторую и потрясённо молчу.
— Офигеть. И это твоё? — после долгой паузы, наконец, я могу подать голос.
— А чьё ещё? — за его показной небрежностью всё-таки замечаю плохо скрытое удовольствие от такой реакции. Мой восторг и вправду непритворный — такое его творчество я вижу впервые.
Я успела привыкнуть к Ромкиныи работам с формой — его любимые фракталы, ещё какие-то странные и удивительные фигуры из металла, стекла и проволоки, литая скульптура — но его графику и акварель я вижу впервые. Ромка сейчас почти не занимается рисунком, вкладывая все силы в создание объемных композиций, и сам он много раз говорил, что любит скульптуру за осязаемость, за возможность «наследить не только в вечности, а конкретно сегодня в реале». Но то, что у него руки волшебника, я замечала не раз, даже когда он что-то рассеянно черкал на случайном листе бумаги.
Ромка часто рисовал в своих блокнотах, развлекаясь — наброски, мини-картины, скетчи. Он говорил, что главное в художнике — это насмотренность, и обязательно с натуры. Никакой самый лучший референс, по его словам, не передавал игру света и формы так, как обычная мелочь из реала. Поэтому я привыкла, что время от времени он расслабленно что-то черкает, как будто извлекая из глубин белого листа то, что в нем спрятано, и только он один это видит.
Я всегда шутила, что даже в рисунке он скульптор — как будто отсекая, убирая ненужную белизну листа, он заполнял его объёмом, который так любил. И на бумаге проступали абсолютно живые фигуры, лица, части тел. Всё это было таким осязаемым, настоящим, что случайно нарисованную чашку кофе во время наших посиделок в кафе, хотелось понюхать, взять в руки и выпить.
Именно настоящесть, живость его законченных работ, которые держу сейчас перед собой, поражает больше всего… и я не знаю, что сказать. Рисунок как будто дышит, дрожит, рвётся с листа, и эта энергетика, которой напитана каждая деталь, просто сбивает с ног. Я бы точно сползла на пол от переполняющих эмоций, если бы уже не сидела рядом с ним на диване.
— Эй? — Ромка шутливо толкает меня в бок. — Ты чего, Женьк? Зависла? Я ж говорю, импрессионизм — это чисто для тебя. Прямо поднакрыло, да?
— Ага, — согласно киваю я, пытаясь противостоять силе захвата рисунков, утянувших меня в себя. Вот, например, графика — я безошибочно узнаю один из уголков центра, кафешку у большого старинного фонтана. Вроде бы ничего необычного, я много раз сидела там — не в самом ресторанчике, недоступном для студентов, а рядом, на лавочке, в не менее живописном и красивом месте. Но вся эта картина настолько выпуклая, динамичная, что, кажется, я снова слышу шум воды, разбивающейся о медные бортики фонтана, шелестение листьев каштанов, обступивших этот пятачок, гул людских голосов, обрывки музыки, звяканье столовых приборов… Я даже слышу запахи — отчётливо и по-настоящему. Я проваливаюсь в этот рисованный черно-белый мир, как в ожившую анимацию, и понимаю, что это совсем другая реальность, пусть и похожая на нашу. Реальность созданная рукой Творца, который… сидит рядом со мной на диване и беспечно грызёт кончик карандаша, стыренный у самого себя из пенала рабочих принадлежностей.
Чувство, сравнимое с тем, что я испытываю, наверное, испытывали герои греческих мифов, сразу не признавшие в юноше-скитальце или молодом пастухе с дудочкой могущественного бога, который, отбросив беспечность и игру ради веселья, вдруг являл им свою силу — пугающую и восхитительную одновременно.
Кажется, теперь я понимаю весь этот скандал с перепрофилированием, и почему преподы не отпускали Ромку с кафедры рисунка и живописи на кафедру скульптуры.
— Ром, — наконец, справившись с эмоциями, отдаю ему рисунок карандашом и акварель — простую, вроде бы, сирень в прозрачной вазе на весенней веранде. Но только что благодаря ей я побывала в самом настоящем мае, пережила несколько секунд весны, и то самое наваждение — удивительная сенсорность его образов, вплоть до окутывающего аромата и ощущения соцветий на пальцах, все ещё не отпускает меня. — А ты больше так не рисуешь?
— Не-а, — он смотрит на меня как ни в чем ни бывало, и мне хочется его стукнуть за такую беспечность. Пока я тут переживаю катарсис от силы искусства, он просто сидит и наблюдает за мной, хорошо, хоть на грудь не пялится… хотя в последнем я, конечно, не уверена.