По имеющимся у нас сведениям, французский воздухоплаватель Андре-Жан Гарнерен (Garnerin; 1769–1823), сын парижского священника, бывал в России в самом начале XIX века. Его приезд и аэростатические опыты вызвали немалый интерес у публики; тут же появились отклики в печати, и даже началась дискуссия о перспективах развития аэронавтики. Некоторые обыватели и журналисты отнеслись к французу скептически — как к неучу и корыстолюбивому шарлатану, который-де «разъезжает по ярмонкам» и обнаруживает «дерзкое своё любостяжание». Так, анонимный автор статьи в «Журнале различных предметов словесности» (1805, книга III) возмущённо вопрошал: «Разве мы не видели Гарнерена, с беспримерным бесстыдством обманувшего московскую публику, объявляя о молниеносном воздушном явлении, вместо которого пустил бездельный шарик с несколькими петардами на произвол ветров?»[96]
Впрочем, существовали и иные, гораздо более благожелательные отзывы о диковинных опытах Гарнерена. Были у воздухоплавателя и увлечённые русские последователи (например, штаб-лекарь И. Г. Кашинский, поднимавшийся в московское небо в 1805 году).
Исследователи располагают данными, из которых явствует, что полёты А.-Ж. Гарнерена происходили в Москве и Петербурге в промежутке между 1800 и 1805 годами (и тогда же обсуждались в обществе[97]). Авторитетный мемуарист Степан Петрович Жихарев в «Дневнике студента» сообщил, что в 1805 году с французом «никто из москвичей лететь не решился»[98], зато в Северной столице как минимум один такой смельчак объявился — им оказался генерал С. Л. Львов. Сказывали, будто на вопрос, «что побудило его отважиться на опасность воздушного путешествия с Гарнереном, Львов объяснил, что, кроме желания испытать свои нервы, другого побуждения к тому не было»[99].
Наверное, примерно то же мог бы ответить, приземлившись и одёрнув мундир, и граф Фёдор Толстой.
Однако в 1805 году, как будет показано далее, подпоручик никак не мог составить компанию А.-Ж. Гарнерену. Поэтому остаётся предположить, что граф, открывая эру российского воздухоплавания, победно парил с Андре-Жаном в гондоле над городом и водной гладью в 1800 году или же в ближайшие за тем годы. Наиболее вероятно, что это произошло в июне или июле 1803 года, когда француз дважды поднимался в петербургское небо[100]. Любопытно, что один из этих стартов наблюдали случайно оказавшиеся в столице японцы, которые вспоминали: «Несколько чиновников повели нас на реку Неву, где впервые тогда в России делали опыт с воздушным шаром. Сколько было радости и изумления у бесчисленной массы зрителей перед этим вновь изобретённым воздухоплаванием!»[101] Может быть, жители далёкой страны (с которыми мы встретимся и в следующей главе) видели полёт как раз графа Фёдора Толстого?
Жаль, что нам никогда уже не узнать, какие у него были в те минуты глаза.
В феврале 1803 года придирчивое начальство вдруг расщедрилось и выписало подпоручику лейб-гвардии Преображенского полка Фёдору Толстому «домовый отпуск» сроком на 28 дней[102]. Это был едва различимый знак судьбы: нашему герою представилась возможность отдохнуть от дежурств, вахтпарадов и прочих докучливых занятий, расквитаться со старыми долгами и наделать новых, собраться с «адскими» и прочими мыслями, сварить очередной экзотический суп и, наслаждаясь шедевром, кое-как подытожить пройденное.
Пройдут десятилетия — и очерк пережитого на берегах Невы уместится у Фёдора Ивановича ровно в три книжные строчки: «Гр Толстой, проведший первую молодость свою в С.-Петербурге, на службе военной, в гвардии…»[103]
Первая его молодость завершалась в вёдро — а впереди уже занималась «буря рока».
Граф Фёдор Толстой — «очень видный и красивый мужчина»[104] — встретил тогда свою двадцать первую весну. В Государственном литературном музее находится его романтический портрет (67 на 56,5 сантиметра), написанный неизвестным художником как раз в ту пору, накануне важных событий.
На портрете — импозантный, пока без признаков тучности в лице и теле «фешенебль», расположившийся на фоне сумрачных, почти грозовых, подсвеченных дальними сполохами облаков. Голова юноши (с вьющимися тёмными волосами и набирающими пышность, уходящими под воротник сорочки, бакенбардами) с едва приметным высокомерием отклонена в сторону и малость назад. Крепкую шею Фёдора Толстого скрывает галстух из тонкого белого фуляра, а кисть его правой руки упрятана за борт сюртука (кажется, там, за пазухой, у сердца — или даже вместо сердца? — всегда наготове нечто).
Пожалуй, труднее всего описать глаза этого человека со старой картины: они и спокойны, и снисходительны, и в меру презрительны; они устремлены разом и на зрителя, и сквозь него, и куда-то вбок. «Тусклые, непостижимого цвета глаза» — так однажды отозвался о толстовских веждах граф П. X. Граббе[105].
В небесталанном портрете 1803 года, портрете-прологе, конечно, нет и намёка на устойчивую идиллию, но тут наш горделивый герой всё-таки статичен, расслаблен, флегматичен, как-никак он в месячном отпуске — и глаза его словно дремлют. Однако люди знавали и совершенно другие глаза графа — и именно те, другие, бодрствующие, навек запечатлелись в памяти современников.
Это были не просто «большие умные чёрные глаза», как отметила впоследствии толстовская племянница[106], а испепеляющие, «сверкающие глаза»[107]. Случались моменты, когда казалось, что они «налиты кровью»[108]. «Чёрные глаза его блестели, как раскалённые уголья, — вспоминал близко знавший графа Фёдора литератор, — и когда он бывал сердит, то страшно было заглянуть ему в глаза»[109]. Позже, следуя ветреной моде, Толстой от случая к случаю появлялся на публике в очках — но и тогда окружающие непроизвольно поёживались от страха, встретившись взорами с черноглазым человеком.