Конструкции приобретали форму гор, поскольку, как и горы, были порождением некоего внутреннею огня, и, пройдя однажды через катаклизм творения, они закрепили своим мучительным равновесием огненный толчок, спровоцировавший их появление; именно поэтому они были огнестойкими, то есть подобны саламандрам, любящим огонь;[33]они были бессмертны, так как не знали ни восходов, ни закатов, а знали лишь вечно длящийся полдень. Комнаты же, в которых они хранились, были как острова, что лежат за пределами основных навигационных маршрутов, где обитатели иной раз годами ждут, чтобы какое-нибудь нефтеналивное или парусное судно по доброй воле подошло к берегу выбросить несколько ящиков с испорченными консервами. Подобно этим островам они находились в стороне от единого людского потока; в стороне, но все же не настолько, чтобы не различать его ход, не слышать эхо марширующей армии честных тружеников, которые по утрам, еще в предрассветных сумерках, нескончаемым потоком движутся по висящим на стальных опорах мостам в свои жаркие и шумные цехи, чтобы вечером, вернувшись тем же путем к своим тихим домашним очагам, в благочестивой обстановке разделить с женой и детьми скромный ужин. И если иной раз Гебдомерос предавался иллюзиям, то отнюдь не по причине своей наивности или восторженности; он действительно верил, что тот или иной человек умен, и открыто заявлял об этом своим друзьям и знакомым, обманывая себя, поскольку в глубине души знал, что все-таки это не так. Ему хорошо были известны эти люди с тревожными взглядами из-под насупленных бровей, эти немощные и сердитые интеллектуалы, боящиеся и ненавидящие иронию и подлинный талант. Они часто посещали различные кафе, куда приходили с томиком своего любимого поэта под мышкой, такого же жалкого педанта, как и его читатели; в чем-то они отождествляли себя с ним, и то, что удачное стечение обстоятельств сделало его знаменитым, наполняло и их самих сладкой иллюзией славы. Изданный на японской бумаге малочисленным тиражом, обожаемый томик, суть каждой страницы которого умещалась в двух-трех невежественных и псевдоглубокомысленных строчках, ложился рядом с традиционной чашечкой капуччино.[34]Всех этих субъектов Гебдомерос безошибочно узнавал по внешним признакам; во всех этих надоедливых типах от искусства и литературы, в этих не умеющих улыбаться искренне людях с недоверчивыми взглядами он ощущал определенную скованность; он чувствовал, как некий узел мешает им свободно двигать руками и ногами, бегать и прыгать, лазить и плавать, толково изъясняться, писать и рисовать, короче говоря, понимать и творить.[35]Часто он видел этот узел, препятствующий пониманию, и в тех особах, которые в кругу себе подобных имели репутацию мыслящих людей; по этой причине узел для Гебдомероса был знаком бесконечно более глубоким и волнующим, нежели такие символы, как фаллос, якорь или обоюдоострая секира. Люди-узлы, как называл их Гебдомерос, были для него символами человеческой глупости. В конце концов, и на жизнь Гебдомерос смотрел как на огромный узел, развязываемый смертью, но и смерть он полагал еще одним узлом, который в свою очередь распутывает рождение; сон был для него двойным узлом; окончательное же развязывание узла, по его мнению, происходило в вечности, за гранью жизни и смерти. Тем не менее эти печальные обстоятельства не мешали людям пребывать в постоянных заботах о насущном. Понедельник и вторник были торговыми днями; со всех населенных пунктов этого тихого, живущего размеренной жизнью района в город на рыночную площадь молчаливыми, длинными вереницами стекались торговцы и посредники. Многие из них страдали вовремя не вылеченными и потому ставшими хроническими венерическими заболеваниями; за время своего краткого пребывания в городе они успевали в полдень проконсультироваться у специалистов; а те, каков бы ни был результат осмотра, никогда не упускали возможности назначить прием и на следующую неделю.
К концу дня площадь постепенно пустела, сифилитичные торговцы длинными темными рядами расходились из города по ближайшим селениям; площадь становилась безлюдной, словно некое воинское подразделение расчистило ее многократными залпами из карабинов. С булыжной мостовой исчезал разного рода мусор – единственный след рассеявшейся толпы; все, что на ней оставалось, – апельсиновые корки да раздавленные окурки; в этом опустошении бронзовые воины угрожающе демонстрировали на пьедесталах свою мощь, словно следовали за фалангами фанатичных и видимых только им солдат. Высеченные из мрамора и отлитые в бронзе выдающиеся политики и лысые ученые, облаченные в костюмы отвратительного покроя, склонялись над своими книгами, свитками, научными приборами. Солнце, опускаясь за горизонт, отбрасывало лучи на широкую дорогу, связывавшую город с другим, расположенным неподалеку. По ней, возвращаясь по домам, следовали пастухи; все богатство света уходящего дня слепило им глаза и мешало видеть стада, что ужасно злило их. И тогда в раздражении они принимались бранить своих собак, а те, становясь от хозяйских упреков невменяемыми, начинали носиться и лаять, создавая тем самым большую суматоху; не прекращая ругаться, пастухи подносили к лицу левую руку, прикрывали ею, как козырьком, глаза, чтобы лучше видеть, правой же размахивали своими ивовыми прутьями, рисуя в воздухе подобие шлема, какие обычно венчают головы воинов, изображенных на греческих вазах. Закат продолжался, лучи солнца почти горизонтально скользили вдоль дороги, окрашивая в пурпур пыль, тени пастухов и ивовых прутьев. Дорога вытягивалась, она вытягивалась безмерно, диковинно, невероятно. Пересекая окрестности, города и моря, она шла вниз и достигала страны киммерийцев, где благодаря холодным ветрам в горах долго не таял снег; тени пастухов и ивовых прутьев простирались теперь до тех земель, обитатели которых круглый год носили пушистые меховые одежды и чья запутанная мифология насквозь была пронизана эротизмом.[36]