каждым из них так и сохранились на всю жизнь их пристрастия. Якобле и теперь человек хороший. Второй из мальчишек навсегда остался похотливым болтуном и сделался в конце концов жалким хромцом. Третий все хитрил и ловчил и нажил-таки наконец кое-какое состояние, но при этом ни капли счастья. А четвертый подевался не знаю куда.
XX
НОВОЕ, УДИВИТЕЛЬНОЕ СОСТОЯНИЕ ДУШИ И КОНЕЦ ПАСТУШЕСТВА
Дома нельзя было ни полслова обронить о том, что я видел и слышал от моих сотоварищей, но не чувствовал я уже больше ни прежней радости, ни душевного покоя. Эти парни разбудили во мне страсти, о каких я прежде знать не знал, — и все же я понимал, что здесь что-то неладно.
Осенью, когда дороги были еще хорошими, я пас коз по большей части в одиночестве; с собой была у меня книжица, которая по одному этому и до сих пор мне дорога и которую я часто почитывал.[46] До сих пор помню наизусть разные примечательные места оттуда, которые трогали меня до слез. Тут как раз и представились мне дурные наклонности моей души во всем их безобразии и заставили меня содрогнуться от страха и ужаса. Я молился, ломая руки и обращая взоры к небу, пока не проливались из глаз моих чистые слезы; одна клятва сменялась другой, и я строил такие суровые планы своей будущей праведной жизни, что и белый свет становился мне не мил. Я готов был отказаться от всех житейских радостей и долго вел, к примеру, самую серьезную борьбу с самим собою из-за любимого щегла — отдавать ли его или оставить себе. Об одной этой птахе размышлял я немало и так и сяк. И праведность моя, какой я себе ее тогда воображал, представлялась мне то непреодолимой горою, то делом легче пуха. Моих братьев и сестер хотелось мне любить всем сердцем; однако чем сильнее я желал этого, тем больше находил в них неприятного. Очень скоро я совсем запутался, и не было никого, кто бы мне помог, так как своими переживаниями я не делился ни с одной живой душою.
Я ставил себе в грех все — смех, пение песенок, свист per se.[47] Надлежало мне перестать злиться на моих коз — но тем сильнее они меня раздражали. Однажды я принес домой мертвую птицу, которую один человек застрелил и повесил на шесте посреди луга. Я снял ее, считая в то мгновение, что поступаю по совести; теперь-то я не сомневаюсь, что на самом деле мне очень понравилось ее редкостное оперение. Когда отец объяснил мне, что сие, между прочим, означает кражу, я горько разревелся — на этот раз искренне — и рано поутру отнес трупик на место. Несколько самых красивых перышек я себе, правда, оставил, но и это стоило мне некоторой внутренней борьбы. При этом я подумал: перья все равно уже выщипаны, и если приставить их обратно, то их унесет ветром, и тому человеку так или иначе не будет от них никакой пользы.
Между тем я опять стал петь и свистать и по-прежнему скитался беззаботно по своим горам. Я рассуждал сам с собою: отвергать сплошь все-все, даже моих самодельных деревянных коровушек — именно так, буквально, представлял я себе тогда истинное христианство — какое же это воистину печальное занятие!
Тем временем Угольный лес все больше и больше заполнялся козами. Мальчишки-козопасы нередко гнали прочь лошадей, что паслись на хорошей траве лесных прогалин, распутывали им ноги и проделывали многое другое. Как-то раз мальчишки прицепили им репья под хвосты, и несколько коней, скача по скалам, расшиблись на смерть.
После сурового разбирательства был наложен полный запрет на всякую пастьбу в лесу. Я продолжал еще некоторое время пасти коз на нашей земле, а затем меня сменил мой брат. Так пришел конец моему пастушеству.
XXI
НОВЫЕ ДЕЛА, НОВЫЕ ЗАБОТЫ
(1747 г.)
Ибо теперь было решено: запрячь его в общий воз вместе с братьями — вырос уже! И вправду отец взялся за меня как следует. В лесу и в поле пришлось мне трудиться как заправскому поденщику. Много раз бывало так, что он перегружал меня работой. Столько силы, сколько он во мне предполагал по моему возрасту, у меня еще не было, но мне хотелось выглядеть сильным, и я брался поднимать любые тяжести.
Вместе с отцом или в обществе поденщиков я трудился охотно. Но стоило отцу поручить мне работать одному, я становился ленивым и нерадивым, глазел по сторонам и давал волю своим мыслям и фантазиям. Свободное житье козопаса совсем меня избаловало. Теперь оно обернулось для меня изрядным количеством попреков, а то и тычков, — и подобные строгости были необходимы, хотя тогда я не умел этого понять.
Особенно в пору сенокоса приходилось иногда работать сверх всякой меры. Свалишься, бывало, от усталости ничком на землю, обливаясь потом, и думаешь: «Неужто на всем белом свете все так мучаются? Не задать ли деру отсюда прямо сейчас? Ведь найдется же для меня и в других местах кусок хлеба, не пропаду небось». Когда я пас коз на Крейцэгге, я встречал там таких парней, которые втолковывали мне, что им и в чужих краях очень неплохо жилось, и всякое такое. Но тут же приходила мысль: «Нет! Грех это — покидать мать и отца. А что если бы выкупить у них кусок земли, работать на ней, заработать денег, построить на доходы домик и жить себе да поживать?»
— Решено! — сказал я однажды сам себе. — Время пришло! А вдруг батюшка откажет? Эх, была-не была!
И вот, как следует набравшись духа, я в тот же вечер обратился к отцу и попросил его уступить мне такой-то кусочек земли. Конечно, он сразу увидел всю глупость моей затеи, однако вида не подал и только спросил, что же я с нею собираюсь делать.
— Как это — что? — отвечал я. — Ходить за ней, превратить ее в тучный луг и доход с нее копить.
Не тратя лишних слов, отец тогда сказал:
— Ну, так бери себе Дальний выпас; отдаю тебе его за пять гульденов.
Это было почти что даром. У нас в В.[48] такой участок земли стоил больше сотни гульденов. Я подпрыгнул от радости чуть ли не до потолка и немедленно принялся за новое хозяйство. Днем я работал на отца, а едва вечером