ты делаешь. И потому тебе уезжать надо отсюда. Как можно скорей…
Николай тоже поднялся, взял её за руку.
— Помнишь, я тебе днем сказала, что мне надо с тобой серьезно поговорить? Ну, вот, слушай. Позавчера к нам, из вашей парторганизации, донос на тебя принесли. Будто ты агитацию против власти ведешь. Что за это будет — сам знаешь. Секретарь уехал, я задержала. Еще дня два-три задержу. Увидела тебя сегодня на пляже, решила — скажу… Сумеешь завтра — послезавтра уехать?
Она говорила, как через силу, и пока выдавливала слова, Николай слушая и еще не понимая, не желая понимать, с каждым словом всё сильнее знал: всё рушилось и кончилось. Это было ясно до того, и до того было ненужно и нелепо, что он чуть не поднял руку и не сказал: ее надо, замолчи! Вместо этого он машинально кивнул головой и ответил:
— Сумею…
— Ну, и хорошо, и отлично… А ты как думаешь, тебя ведь не отпустят за два дня… Как с документами сделаешь?
— А? Что ты говоришь? — очнулся Николай.
— Как с документами у тебя? Как поедешь?
Николай сел, потер рукой лоб, взял папиросу, закурил.
То, что спрашивала Вера, тоже было не нужно. Это не имело теперь ни малейшего значения. Шевельнулась даже тень досады: она еще может спрашивать о документах! Тотчас же мелькнула мысль: она хочет отвлечь от главного, чтобы было легче, — опять волна горячей благодарности прилила к сердцу.
— Ты что же молчишь? — с горечью спросила Вера, — Как ты уволишься? Как поедешь?
— Это чепуха, Вера. Трудовая книжка у меня. Печать у делопроизводителя в столе валяется, взять ничего не стоит. Приложу, а потом напишу, что по собственному желанию ушел. Это чепуха. Со снятием с учета в военкомате ничего не выйдет, потом как-нибудь устрою. Не в первый раз. Завтра к вечеру, или послезавтра, всё будет в порядке, уеду… Как же это так, Вера?..
Сознание, где-то поверху, работало отчетливо и могло всё понимать. А глубже неслись обрывки мыслей, чувств и всё было в смятении. Он мог бы крикнуть: почему? Где же справедливость?.. Только полчаса назад сам говорил, что всё и плохое хорошо — это плохое казалось невозможным перенести. Он не хочет уезжать, расставаться сейчас с Верой — выше его сил. И зачем? Не сознанием, а всей душой и всем телом он был против этого. И не понимал, почему это нужно. А рассудком знал, что необходимо, что иначе нельзя… Где-то были еще долг, обязательства перед самим собой и перед другой, большой, всеобъемлющей верой — они отодвинулись куда-то далеко на задний план, но всё равно они были. И хотя казалось, что дело не в них, он знал, оставаться нельзя и это непреодолимо, ему придется уезжать, как бы он ни протестовал, как бы ни было это против его воли. Воля тут не при чем, надо. И это надо не перешагнешь. Может быть именно сознание этого жгло его, чуть не заставляло кричать. Он лежал, закрыв глаза и стиснув зубы.
Пришла банальная мысль: ну, да, всегда так: не имеешь, не теряешь. Найдешь — потеряешь. И обязательно сейчас надо было случиться этому! Значит, всё-таки проговорился, — в сознании промелькнул Набойщиков, ночной разговор с ним… А, да что теперь об этом думать! Надо, значит, надо. И всё тут…
Он открыл глаза — Вера лежала тоже с закрытыми глазами; лицо у нее было горестным.
— Ты о чем думаешь, Вера?
Вера открыла глаза:
— Я думаю, вот так, придет хорошее — и сразу уйдет. И опять его нет. Я так не хочу, чтобы ты уезжал! Я даже забыла, что тебе ехать надо, прогнала на время… Как это… несправедливо…
— Мы об одном с тобой думаем, Вера. — Николай поцеловал её. — А ничего не сделаешь…
— Что мы с тобой можем, милый? Ничего не можем… Ты еще своим делом занят, а я? Буду — опять корпеть… И хорошо, что у тебя хоть дело есть: я тебе верю, милый, больше, чем себе верю. Знаю, что ничего плохого ты не хочешь. И рада за тебя, горжусь тобой…
— Спасибо, Вера. За все спасибо, что ты сделала, для меня. И за то, что так веришь мне…
— Не нужно об этом, милый. Ты мне больше дал, а я — какая у меня радость? Наболтала только три короба, весь вздор выложила…
— Не вздор, Вера. Ты сама — радость. И больше такой радости никогда не будет у меня…
Ночь задержалась на том переломе к утру, когда еще совсем темно и деревья оставались черными, черным было и небо, но в нем будто что-то уже произошло и оно должно было начать светлеть. Казалось, что где-то, неуловимо, оно уже чуть посветлело и наверно от этого чернота сада не была такой непроходимой, как вчера вечером и уже можно было разобрать, где идти. А может быть, это казалось потому, что Николай теперь знал, как пройти к пролазу.
Тишина стояла- тоже переломная: — еще полчаса — по верхушкам яблонь пройдет чуть слышный шелест и они проснутся. Наверно от сознания, что этот момент еще не наступил, но скоро должен наступить, тишина была такой сторожкой, что если бы сейчас раздался какой-нибудь звук, он показался бы искусственным, незаконно вторгнувшимся в глухой и зыбкий предутренний сон.
Николай вышел, уже примиренный с неотвратимым надо. Он медленно пробирался мимо кустов и деревьев, стараясь не задеть листву, чтобы не нарушить тишину: любой звук был бы болезненным. Так же болезненно было бы, если бы какая-то новая мысль, воспоминание, осколок острого чувства вдруг потревожили бы его с трудом созданную уверенность — шаткую уверенность в том, что, может быть, так всё и должно быть и иначе быть не может. Теперь хаос в нем был где-то поверху, он почти улетучился — глубже было спокойное смятение, которое укладывалось, уминалось смутным подобием мысли: ничего нельзя сделать, нельзя избежать, надо подчиниться долгу, своему делу, потому что это дело и Веры и множества — всех — людей и другого всё равно нет. И хотя временами еще хотелось крикнуть, стиснуть зубы, сцепить руки до хруста костей, уверенность уже становилась спокойной, хотя и хрупкой, как ночная тишина.
Перешагнув полуразрушенный плетень, Николай остановился. Где-то впереди, в темноте, в полукилометре был обрыв, за ним текла Волга. Над обрывом — старое кладбище, налево — еще невидимые домики. В них, как и в домах за плетнем, спали люди, только двумя-тремя часами отгороженные от сутолоки, называемой жизнью, слишком редко