class="v">На бденье у гроба, давящее бременем смерти,
я направляюсь проулком, незамутненным, как память,
неисчерпаемой ночью,
где из живых остались
разве что тени мужчин у погасшего кабачка
да чей-то свист, единственный в целом свете.
Медленно, узнавая свой долгожданный мир,
я нахожу квартал и дом и нехитрые двери,
где с надлежащей степенностью встретят гостя
одногодки моих стариков,
и наши судьбы сольются в этом углу, выходящем во дворик —
дворик под единовластьем ночи, —
где мы говорим, заглушая явь, пустые слова,
а в зеркале – наши печальные аргентинские лица,
и общий мате мерит за часом час.
Я думаю о паутине привычек,
рвущихся с каждой кончиной:
обиходе книг, одного – изо всех – ключа, одного – среди многих – тела…
Знаю: любая, самая темная связь – из высокого рода чудес,
и одно из них в том, что все мы – на этой сходке,
бдении над неведомым – нашим мертвым,
оберегая его в первую смертную ночь.
(Бденье стирает лица,
и глаза угасают, как Иисус в простенке.)
А он, наш неимоверный мертвый?
Он – под цветами, отдельными от него,
с гостеприимством ушедшего оставляя
память на годы вперед,
душеспасительные проулки, и время свыкнуться с ними,
и холодок на повернутом к ветру лице,
и эту ночь свободы от самого тяжкого груза – надоедливой яви.
Смерти Буэнос-Айреса
I
ЧАКАРИТА
Поскольку чрево кладбища Сур
было переполнено из-за желтой лихорадки;
поскольку бездонные трущобы Сура
посеяли смерть по всему Буэнос-Айресу
и поскольку Буэнос-Айрес больше не мог видеть эту смерть,
тебя раскопали
где-то в глухомани Эль-Оесте
за оврагами,
за тяжелой древней грязью,
в которой вязнут лошади.
Там не было ничего, кроме мира
и бесчисленных звезд над полями,
и поезд покидал Бермехо,
забыв о смерти:
о мертвых мужчинах с выпавшей бородой и незрячими глазами,
о мертвых женщинах без души и очарования.
Происки смерти – грязной, как рождение человека, —
непрестанно пополняют твои недра, так ты и заселяешь
свои конвентильо душ, подпольную груду костей,
которые падают на дно твоей погребенной ночи,
словно в морскую пучину,
к смерти без бессмертия и чести.
Жесткая трава, растущая из неприкаянных останков,
врезается в твои бесконечные стены,
смысл которых – погибель,
а пригород, убежденный в неизбежности смерти,
несет кипящий поток жизни к твоим ногам
по улицам, обожженным грязью,
и наполняется громким звоном утомленных бандонеонов
или блеяньем глупых карнавальных рожков.
(Вечная ошибка судьбы,
моей судьбы – я услышал ее этой ночью, твоей ночью,
когда местный паренек играл на гитаре,
и гитара говорила то же, что и слова:
«И смерть – это жизнь минувшая,
а жизнь – это смерти ход,
ведь жизнь – это смерть нарядная,
что в ярком свете идет».)
Кладбищенская обезьяна, Ла-Кема
дразнит смерть у твоих ног.
Мы изнашиваем и заражаем реальность: 210 телег
омрачают позором утро, когда везут в этот полный дыма некрополь
повседневные вещи, отравленные смертью.
Несусветные деревянные купола и кресты – черные фигуры
последней шахматной партии – ходят по твоим аллеям,
и их убогий лоск оттеняет
позорные лики наших смертей.
В твоих строгих границах
смерть бесцветна, пуста, исчислима;
она сводится к датам и именам,
к смерти на словах.
Чакарита,
сточная канава нашей родины, Буэнос-Айреса, последний склон,
ты переживешь и переумираешь другие районы,
ты – лазарет этой смерти, а не иной жизни,
я слышал твои заверения в дряхлости, но я тебе не верю,
потому что сама эта тоскливая мысль – проявление жизни,
а одна цветущая роза значит больше всех твоих мраморных плит.
II
РЕКОЛЕТА
Здесь смерть исполнена достоинства,
здесь смерть горожан скромна,
кровными узами сплетены благостный свет,
озаряющий колоннаду Сокорро,
с пеплом аккуратных жаровен,
со сладостью сгущенки в день рождения,
с древними династиями соседей.
И с ней прекрасно уживаются
традиционные сласти и традиционная суровость.
Твой лик – это пышные ворота
и слепая щедрость раскидистого дерева,
и щебетанье птиц, возвещающих о смерти, не ведая, что это такое,
и барабанная дробь, пробуждающая священный трепет в груди,
на похоронах военных;
твоя спина – молчаливые конвентильо Севера
и стена казней Росаса.
Нация мертвых под мрамором ширится, разлагаясь,
они лишены избирательных прав,
расчеловечены в сумраке,
с тех пор как Мария де лос Долорес Масиель,
уругвайское семечко, растущее из сада твоего прямо в небо,
уснула – совсем малютка – в этой земле.
Но я хочу остановиться на мысли
о светлых цветах, твоей благочестивой эпитафии —
желтый ковер под акациями,
цветы в твоих склепах, выращенные в память о мертвых, —
и о причинах их милой и сонной жизни
при страшных останках тех, кого мы любили.
Я загадал загадку, но я скажу и ответ:
цветы – извечные спутники смерти,
поскольку люди всегда непостижимым образом знали,
что соседство сонных и милых цветов —
это лучшее, что может случиться с мертвыми,
ибо цветы не оскорбляют их гордостью жизни
и живы не более, чем они.
Франсиско Лопесу Мерино
Если ты по собственной воле покрыл себя смертью,
если ты решил отказаться от всех рассветов мира,
напрасно обращать к тебе отвергнутые слова,
обреченные на поражение.
Мы можем только сказать:
позор цветам, не знавшим, как тебя спасти,
бесчестье дню, что позволил тебе застрелиться.
Что может противопоставить наш голос
тому, что уже подтвердили кончина, слезы и мрамор?
Но есть такая нежность, которую не умалит никакая смерть: