– И не говори, Евстольюшка, две неделюшки вылежала и печь не могла топить, вот как руки тосковали. Нюшка-то говорит: «Ехала бы в больницу в районную-то», – а я говорю: «Полно, девка, чего ехать, никакие порошки не помогут, ежели годы вышли». Вот на печь-то лягу, да на кирпичи, на самые-то жаркие, руки-то окладу, вроде и полегче станет. Худая стала, худая, Евстольюшка.
– Чего говорить. Вон у нас Катерина тоже все времечко жалуется, все времечко. Парня-то когда принесла, дак велено было на работу-то пока не ходить, а она на другой день и побежала к коровам, позавчера хоть бы родила, а сегодня и побежала.
– Ой, ой, хоть бы нидильку, нидильку...
– Вся-то изломалась, вся, – Евстолья заутирала глаза, – нету у её живого места, каждое место болит. Я и говорю: «Плюнь ты, девка, на этих коров-то!» А какое плюнь, ежели орава экая, поить-кормить надо. Гли-ко, Степановна, какая опять беда-то, ведь пятьдесят рублей с лишним заплатили, пятьдесят с лишним, ведь из-за этого она и побежала на ферму-то сразу после родов, уж и Иван-то ей говорил: «Не ходи, поотдохни», – нет, побежала...
– Дак самовары-ти взял?
– Как не взял, взял. И краны Пятак припаял, дак ведь куда нам с самоварами-то? Три самовара теперече. Я уж хохочу. «Давай, – говорю, – открывай чайную в деревне, станови каммерцию».
Евстолья открыла дверку шкапа: в двух отделениях стояли два запаянных Пятаком самовара.
– Добры самовары-ти, – сказала гостья. – А я бы, Евстольюшка, один дак взяла бы, ей-богу.
– Со Христом бери.
– Все и сбиралась к вам-то, думаю, и попроведаю, и самовар унесу.
– Бери, матушка, бери, и разговаривать нечего.
Старухи уселись чаевничать. Ребенок проснулся в люльке, Евстолья взяла его на руки вместе с одеяльцем.
– Ванюшко, ты мой Ванюшко, выспался у меня, Ванюшко? Выспался, золотой парень, ну-ко, сухо ли у тебя тут? Сухо-то пресухо у Иванушка, ой ты дитятко, светлая свичушка, вон, ну-ко этой-то баушке покажись. Вон, скажи, баушка, я какой!
– Весь-то в дедушка Семена, весь, – сказала Степановна. – А те-то где бегают? В школу-то сколько ходит?
– Ой, и не говори, тут и нагрянут. Анатошка-то уж в шестых, всю неделю в школе и живет, а как придет на выходной, так и заплачет: «Не посылай, – говорит, – бабушка, меня в школу-то, лучше, – говорит, – буду солому возить». Жалко мне, уж так его жалко, с эких годов да в чужих людях, а говорю: «Батюшко, ведь учиться не будешь, дак всю жизнь так зря и проживешь». В понедельник-то рано надо вставать, встанет, пойдет да и заплачет, а я говорю: «Ты уж потерпи, Анатоша, не обижай матку-то, учись».
– От старшей-то, Таньки-то, ходят письма?
– Как не ходят, вон и вчера письмо пришло, пишет, что, мама, мне напостыло, тоже велика ли, а в чужих людях, ведь уж год скоро, как в няньки отправили, а домой-то охота. Пишет, что прописали, что скоро и паспорт дадут, а потом-то ладит в училище поступать, в строительное, а я-то и говорю Ивану-то, что ехала бы домой, чего по чужой стороне шастать, дак нет, оба с Катериной в голос, пусть, говорят, паспорт получает, чего в колхозе молодым людям?
– А и правда, Евстольюшка.
– Как не правда, только больно девку-то жаль, красное солнышко, поехала-то, дак мне говорит: «Бабушка, я тебе кренделей пошлю...»
– Да с кем уехала-то, с Митькой?
– С Митькой. В отпуск-то приезжал, да и увез, а там место ей нашел, хорошее, люди-то богатые, нарядили ее сразу, два платья ей купили, башмаки, и учиться-то по вечерам велят, а она, красное солнышко, и говорит, что когда уйду, дак и пойду учиться-то, а пока не буду. А ведь как, Степановна, хоть и невелика должность в няньках жить, а все-таки забота, и в магазин ходит, и стирает, и посуду моет, больно уж она у нас совестливая, а люди-то попались ученые, с роялями, да и дома-то мало бывают, он-то все по командировкам, в начальниках, а она, эта, как, всё представленья-то делают?
– Да, поди, в артестах, вроде ряженых, что в святки ходили.
– Вот, вот, это.
– Дак Митька-то не сулится нонче?
– Как, девушка, не сулится, сулится, беда мне тоже с Митькой-то. Весь измотался, работает по разным местам, да и бабы всё переменные...
Старухам хватило бы разговоров еще на неделю, но тут начали по одному, по два появляться «клиенты» Ивана Африкановича. Первым объявились Мишка с Васькой, и сразу они запросили есть. И Степановна вскоре распрощалась с Евстольей, перевязала самовар полотенцем и пошла домой.
– Приди, Евстольюшка, к нам-то, хоть на ночку приди! – обернулась она еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было идти от такой оравы внучат.
3. Утро Ивана Африкановича
Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку: «Встанешь раньше, шагнешь дальше». «И правда вся, что толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить? – так думал Иван Африканович. – Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не разбудит...»
Он еще затемно испилил порядочный штабель еловых дров. Когда обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоргали во многих местах. «Как допризывники, – подумал Иван Африканович, – глядишь, через недельку разойдутся; разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба. Вот ведь как природа устроила».
Солнцем залило всю речную впадину лесной опояски. Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: «Восходит – каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить...»
Морозный, ничем не пахнущий воздух проникал глубоко в грудь, отчего и дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того легко, до того просто.
У гуменной стены на снегу Иван Африканович увидел неподвижного воробья. Птичка лежала, подвернув серую головку, и не двигалась. «Жив ли ты, парень? – вслух произнес Иван Африканович. – Вроде замерз начисто». Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо мигнул. «Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи ноги-то». Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы. «Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков – жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил. Жись, она и есть жись».
Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда, когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится – бежит чуть ли не бегом.