раз уже видел этот эффект и все равно каждый раз ощущал легкое покалывание в макушке. Из всех своих шедевров он оставил только этот, алтарную панель, написанную во Флоренции почти шестьсот лет назад. Он не смог заставить себя ее отдать. Он хотел еще немножко с ней пожить.
Эпштейн подошел поближе: Мария нагнулась и казалась почти бестелесной в бледно-розовых складках своего одеяния, а архангела Гавриила можно было принять за женщину, если бы не цветные крылья. Судя по деревянной скамеечке, Мария, скорее всего, стояла на коленях или стояла бы, если бы под платьем от нее еще оставалось что-то телесное, если бы то, что представляла собой Мария, не было бы уже стерто ради того, чтобы заполнить ее сыном Божьим. Скругленные линии ее силуэта словно вторили белым аркам над ней: она уже была не вполне собой. Руки с длинными пальцами сложены на плоской груди, на лице серьезное выражение созревшего раньше своих лет ребенка, готового принять свою трудную и высокую судьбу. В нескольких футах от нее архангел Гавриил, он смотрит на нее с любовью, прижав руку к сердцу, словно оно тоже болит от знания ее неизбежного будущего. Краска была покрыта трещинами, но от этого только больше дух захватывало, только нарастало ощущение могучей безжалостной силы, рвавшейся наружу из-под неподвижной поверхности. Только плоские золотые диски над головами Марии и Гавриила были странно неподвижны. Почему они упорствовали в том, чтобы рисовать нимбы именно так? Почему, даже уже выяснив, как создать иллюзию глубины, они все равно именно в этом случае упорно возвращались к упрямой плоскости? И не просто в каком-то отдельном случае, а именно для изображения того символа, что, притягиваясь к Богу, пропитывается бесконечностью?
Эпштейн снял панель со стены и, зажав ее под мышкой, пошел в спальню. В прошлом месяце оттуда вынесли, положив плашмя, «Обнаженную» работы Боннара, и с тех пор стена напротив его кровати была пуста. Теперь ему внезапно захотелось, чтобы там висел этот маленький образ Благовещения: чтобы можно было просыпаться, глядя на него, и засыпать, бросая на него последний взгляд. Но не успел он зацепить проволоку за крюк, как, нарушив тишину, зазвонил телефон. Эпштейн пошел к кровати, прислонил панель к подушкам и снял трубку.
– Юлиус? Это Шарон. Простите, но тип с вашим пальто, судя по всему, плохо себя почувствовал и вернулся в отель.
Снаружи, в пространной тьме, мерцали огни ВестСайда. Эпштейн опустился на кровать рядом с Девой. Он представил, как палестинец в его пальто нагнулся над унитазом.
– Я оставила сообщение, но пока с ним связаться не получилось, – продолжила Шарон. – Ничего, если я заеду туда завтра? Ваш рейс только в девять вечера, у меня будет масса времени съездить в отель утром. Сегодня день рождения моей сестры, у нее вечеринка.
– Иди, – вздохнул Эпштейн. – Ничего страшного, это может подождать.
– Вы уверены? Я еще попробую позвонить.
Но Эпштейн не был уверен. Все последние месяцы его знания о самом себе постепенно менялись и начали двигаться в этом направлении, но только сейчас, когда его помощница задала вопрос, он почувствовал, как в небесах над ним взмахнула крыльями ясность сознания. Он не хотел быть уверен. Он перестал доверять уверенности.
Из глубины
Мысль о том, что можно находиться одновременно в двух местах, во мне живет давно. Я бы даже сказала, эта идея живет во мне столько, сколько я себя помню: одно из самых ранних моих воспоминаний – как я смотрю по телевизору детскую передачу и внезапно вижу сама себя среди небольшой группы зрителей в телестудии. Я даже сейчас могу вызвать в памяти ощущение коричневого ковра в родительской спальне, на котором я сидела, и как я запрокидывала голову, чтобы видеть телевизор, который, судя по всему, был установлен очень высоко, а потом тошнотворный спазм в животе, когда восторг от того, что я увидела себя в этом другом мире, сменился твердой уверенностью, что я никогда там не была. Можно сказать, что у маленьких детей чувство собственного «я» пока еще рыхлое. Что в детстве в нас какое-то время все еще живет ощущение безбрежности, пока наконец не убраны леса со стен, которые мы старательно строим вокруг самих себя по приказу врожденного инстинкта, пусть нам и грустно от осознания, что остаток жизни мы будем искать выход из этих стен. И все же даже сегодня я ни капли не сомневаюсь в том, что я тогда увидела. У маленькой девочки в телевизоре было лицо точно как у меня, мои красные кроссовки и полосатая кофточка, но даже это можно было списать на совпадение. А вот что никаким совпадением не объяснишь: за те секунды, на которые камера поймала ее взгляд, я узнала в ее глазах ощущение, как это – быть мной.
Хотя это и было одно из самых ранних воспоминаний, сохранившихся в моем сознании, много лет я о нем особо не задумывалась. Не было повода – больше я себя нигде не встречала. И все же удивление, которое я тогда испытала, пропитало меня, и по мере того, как на этой основе выстраивалось мое восприятие мира, оно переродилось в веру – не в то, что меня было две, это больше похоже на кошмар, а в то, что я при всей своей неповторимости могу находиться на двух разных уровнях существования. А может быть, правильнее будет посмотреть на это под другим углом и назвать то, что начало прорастать во мне тогда, сомнением, точнее – скептицизмом по отношению к реальности, которая была мне навязана, как ее навязывают всем детям, постепенно заменяя иные, более гибкие реальности, которые приходят к ним естественным путем. В любом случае возможность быть одновременно здесь и там сохранялась нижним слоем сознания вместе с другими моими детскими убеждениями, пока однажды ранним осенним вечером я не вошла в дом, где жила с мужем и двумя детьми, и не почувствовала, что уже нахожусь там.
Просто находилась там, и все. Ходила по комнатам наверху или спала в постели – даже неважно, где я была и что делала, важно, насколько сильно я была уверена в том, что уже находилась в доме. Я оставалась собой, совершенно нормально чувствовала себя в своем теле и в то же время внезапно ощутила, что больше не заперта в своем теле, в руках и ногах, на которые смотрела всю жизнь, и что эти конечности, которые постоянно двигались или неподвижно лежали в поле моего зрения,