Цветок живой, благоуханный[1]
Цветок засохший, безуханный,
забытый в книге вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя…
Эти пушкинские строки всплыли у меня в памяти в одном из залов подмосковного краеведческого музея, где среди военных экспонатов я увидела нечто удивительно нежное, поэтичное и бесконечно далекое от суровой прозы войны – увядший букет майских ландышей.
И сразу же услужливая память подсказала следующие строки знакомого с юных лет стихотворения:
Где цвел? когда? какой весною?
И долго ль цвел? и сорван кем,
Чужой, знакомой ли рукою?
И положен сюда зачем?
На память нежного ль свиданья,
Или разлуки роковой…
Тайну увядшего букета наверняка могли бы поведать эти двое близких друг другу людей, боевой командир Красной Армии и молодая миловидная женщина, смотревшие на меня с портрета из глубины музейного зала. Фронтовой художник запечатлел углем на солдатской портянке волнующий момент их «нежного свиданья» накануне тяжелых боев. Оба они тогда еще не знали, что видятся последний раз в этой жизни, и что «нежное свидание» обернется для них «роковой разлукой».
Я всматривалась в лица, изображенные на портрете, и мне чудился живой голос поэта-фронтовика:
– Война гуляет по России,[2]
А мы такие молодые, —
говорил он от имени всего военного поколения.
Так неожиданно в лирику «золотого века» вторгся пронзительный мотив «свинцовых» сороковых годов двадцатого столетия.
И жив ли тот, и та жива ли?
И нынче где их уголок? —
вопрошал лирический герой эпохи романтизма.
Я – где корни слепые[3]
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Где травинку к травинке
Речка травы прядет…
Там, куда на поминки
Даже мать не придет —
обнажала фронтовая поэзия жестокую правду войны. И уже как заклинание звучали прощальные строки:
Я вам жить завещаю, —
Что я больше могу?
Что еще могли завещать своим детям и внукам солдаты, погибшие за Родину? Они оставляли в наследство будущим поколениям не по шесть соток, а шестую часть Земли, заплатив за нее самую высокую цену. Покидая зал музея, я еще раз взглянула на увядший букет майских ландышей, на какое-то мгновение вдруг ощутила свежее дыхание весны, и губы сами собой прошептали:
Цветок живой, благоуханный!
Август 2003 г.
Петров день
(рассказ)
Если враг навяжет нам войну, рабоче-крестьянская Красная Армия будет самой нападающей из всех когда-либо нападавших армий. Войну мы будем вести наступательную, перенеся ее на территорию противника.
Проект Полевого Устава Красной Армии
Внезапность при переходе границы полностью удалась. На отдельных участках по-прежнему лишь разрозненное сопротивление плохо управляемого противника.
Документ Вермахта. Донесение в группу Армии «Центр» 22 июня 1941 г.
Такою все дышало тишиною,
Что вся земля еще спала, казалось.
Кто знал, что между миром и войною
Всего каких-то пять минут осталось.
Жарким июльским полднем 1941 года по пыльной проселочной дороге брели под конвоем изнуренные долгим переходом люди в мокрых от пота защитных гимнастерках. Среди них были потомственные хлеборобы с мозолистыми привыкшими к крестьянскому труду руками, мастера-производственники, пришедшие на завод еще подростками, дипломированные специалисты, прошедшие курс наук на рабочих факультетах, выпускники средних школ, едва успевшие сдать экзамены на аттестат зрелости. Все они еще вчера бодро распевали на праздничных демонстрациях «Если завтра война, если завтра в поход…», твердо веря, что Красная Армия всех сильней, и коль доведется воевать, то «малой кровью на территории противника».
И вот теперь на третью неделю войны их гнали на запад в плен по родной земле, ставшей вдруг вражеской территорией, а они, пряча исхудавшие лица от жалостливых бабьих взглядов, украдкой принимали из женских рук хлеб и вареную картошку, посоленную горькой вдовьей слезой. Чья вина была в том, что сугубо штатские, семейные люди, мобилизованные в первые дни войны, и мальчишки неполных восемнадцати лет, прорвавшиеся на фронт прямо с выпускного бала, получали винтовку на двоих и после первого боя, не успев стать солдатами, пополняли ряды военнопленных. Их командиры, вооруженные одним наганом, поднимая в атаку плохо обученные, наспех сформированные батальоны, оставляли последний патрон для себя, твердо помня из военной науки только одно – «мертвые сраму не имут».
Что проку было искать виновных в разыгравшейся трагедии, когда военным театром становился твой родной дом, и только ты сам мог защитить и спасти его. Это начинал понимать каждый попавший в плен солдат, стараясь найти выход из унизительного рабского положения.
В колонне военнопленных, бредущих на запад безликой серой массой, одна пара, несмотря на всю серьезность положения, выделялась своей комичностью. Это были невысокого роста мужичок лет сорока, быстрый и ловкий в движениях, и нескладный долговязый парень, совсем еще пацан. Они старались держаться вместе, и не будь между ними так мало сходства, их наверняка приняли бы за отца с сыном. Разбитной солдатик был из породы неунывающих. Казалось, что все на свете ему нипочем: и изнуряющая жара, и долгий путь, и вооруженная до зубов охрана. Он катился колобком по выжженной земле, подгоняемый окриками конвоиров и приговаривал как бы про себя:
Я от бабушки ушел,
Я от дедушки ушел,
От тебя волк и подавно убегу.
Его юный напарник жался к нему словно кутенок, хотя был на целую голову выше. «Шнель, шнель», – покрикивали на пленных охранники. «Ты, тезка, наверное десятилетку закончил, по-немецки понимаешь?» – спросил юркий мужичок у долговязого парня.
– Понимаю. Гутен морген, гутен так, шлеп по морде вот так так, – пробормотал парнишка.