Ольга Харитонова
Лёша
Поезд прибыл под вечер. Вооруженная охрана с собаками встретила у поезда. Детей – на сани, и всех погнали в степь. Вели по снегу под лай собак – и с тех пор, когда Лида видела снег, вечно казалось, будто он лает на неё. Смотрела на белизну и слышала хриплое, рваное – как будто из разодранного горла – собачье «а-а-ааа-а-а».
Шли долго, тяжело.
Лиде вспоминался этот, который допрашивал: почему-то – его большие алые уши, серая седина на висках. Чтобы звучать более грозно, он давил на связки, держал шею прямо, напрягался весь, рот кривил. Сказал, что Лида поедет в лагерь «за укрывательство изменника Родины». А Лида и укрывала, и подталкивала уголок одеяла, и целовала – словом, любила изменника. И за любовь дал ей алоухий восемь лет лишения свободы.
С обыском пришли ночью. Главное – копали книги и в письменном столе с бумагами. Лиде сказали: «Берите, что вам надо». Она открыла шифоньерку и все из неё вынула на кровать, потом начала выгружать фарфор и хрусталь, но бросила. Взяла только самое необходимое: нижнее бельё, зубную щётку, маникюрное что-то, расческу, одежду и обувь. И забрали Лиду.
Вагонный состав шёл больше месяца, многие не доехали из-за голода и холода. Из семидесяти человек – сорок, что ли…Тяжело ехали.
Лида всё смотрела на мать с мальчиком, они в вагоне сидели напротив. Мальчик плакал, а мать его вертела, под ноги брала, под руки, так, что он не успевал взять воздух для крика, упирался, кулаком ей в подбородок давил, как она растирала ему руки, заодно грела свои, дула на них слабо и холодно.
В один из дней пути крупная баба распотрошила чемодан тощей соседки-балерины, выудила пуанты, крутила их на лентах. Гнев грел. Лиде хотелось ввязаться, тоже потолкаться по вагону, но сил не было, поэтому только смотрела. Досмотрелась – крупная баба напустилась и на Лиду:
– А ты чего зыришь?
Она и кулак подняла, но Лида вот что придумала:
– Я беременна, – сказала, – не трогай!
И баба отошла.
На станциях заходил солдат, спрашивал, есть ли трупы. Трупы были. Теплушка грелась лишь одним дыханием узниц. Потом многие из тех, кто слышал крик Лиды про беременность, умерли, и даже крупная баба умерла, бог знает от чего, и для оставшихся она снова стала порожней.
С поезда шли по степи двое суток, идти было тепло. Отдыхали, прижавшись друг к другу, грудой, накрыв руками детей, потом снова шли. На былинках, торчавших из снега, качались комья семян. За ногами поднималась из сугроба белая пыль. Небо из голубого выцветало в белое. Женщины и дети шли, и за ними по сугробам шли их тени.
Когда одна арестантка упала, Лида не побежала поднимать: стало страшно за себя, самой бы выжить. Другие подняли.
Наконец, дошли. Зона – огромная, вокруг на столбы наверчена колючая проволока, как нить на катушку, по углам – вышки с часовыми, а за оградой из проволоки – белые столы полей. Не убежишь – некуда, степь, ветер и волки, поди.
АЛЖИР звалось это место, «Акмолинский лагерь жён изменников Родины». Это был самый большой из четырёх женских лагерей системы ГУЛАГ. Облака плыли над проволокой, и проволока отчего-то не раздирала их.
По приезду каторжанок отправили в баню, где их, раздетых, разглядывали, как товар. Всегда отправляли. Будет вода в бане или нет, но осмотр «на вшивость» был обязателен. Затем мужчины, работники лагеря, встали по сторонам узкого коридора, а мокрых женщин пустили мимо них по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной.
Лида проскочила и не запомнила – новый ужас на фоне прежних ужасов не казался ужасным.
В бараке из самана, то есть из кирпичей, в которых глина была смешана с соломой, холодно, воздух спёртый. Народу прозябало в нём триста шестьдесят человек.
Лида заняла нижние нары: её бойкой соседке захотелось наверх, казалось, что там теплее. Ни о каком постельном белье и речи не шло: сходили к озеру, нарезали и навязали камыш, наложили вместо матрасов, им же топили единственную на весь большой барак печь-буржуйку. Керосинки зажигали редко – топливо экономили.
Зимние вещи выдали, но валенки, тёплые штаны, тулупы и варежки спасали далеко не всех.
– Обморожения будут, – сказала уже обжившаяся в лагере Гульжамал, возрастная казашка с круглым лицом без переносицы. – Туберкулёз и пневмонии будут.
Кормили заключённых одним пшеном, иногда раздавали хлеб. Женщины собирали по помойкам кочерыжки, очистки и шелуху, варили себе похлёбку в котелочках – вонь стояла на весь барак. Конвоир, приводивший узниц к бараку, часто даже не совался внутрь из-за запаха, просил кого-нибудь из дежурных старушек пересчитать заключённых.
– Цинга будет, – предупредила Гульжамал. – Надо есть дрожжи. Мы их выращиваем на лузге подсолнечника и соломе.
Лида вечерами всё гладила под грудиной – нытья в желудке не было, хотелось лишь напомнить себе, что такой орган ещё существует, оживить его, промять. У Лиды на многие месяцы закрепилась эта привычка.
– Ты что, чреватая? – спросила её наконец соседка сверху, балерина Иса.
– Кажется, – соврала Лида. Сначала соврала и напугалась, а потом, почти сразу же, решила сказаться беременной и в любой другой раз. Если про неё и Лёшу могут врать, то почему ей нельзя?
Она видела, что беременным и кормящим в лагере сочувствуют, помогают. Не много и не всегда, но дают еды только за то, что в них или рядом с ними живёт дитя. Сначала – чтобы поддержать носящее плод тело, а потом из жалости, чтобы помочь восстановиться, помочь выжить.
Лиде подумалось, что ребёнок, пусть сложенный только из слов, только из нежных и еле заметных движений, поглаживаний живота, тяжёлого подъёма с нар, внезапных, словно болезненных зажмуриваний, этот ребёнок спасёт её от голода и всего другого недоброго. А если не спасёт, то облегчит участь.
И всё правда изменилось. Сначала Иса стала смотреть на Лиду иначе, а потом наверняка разнесла тихую новость – и даже не новость, а так, пару слов, – по бараку, и все остальные тоже стали смотреть на Лиду иначе. Очень тонко, очень мягко стало чувствоваться, как несуществующий ребёнок помогает Лиде чужими женскими руками.
Женщин в АЛЖИРе сидело много. Матери, жёны, сёстры, родственницы арестованных маршалов, генералов, наркомов, учёных, айтишников, писателей, врачей, инженеров, агрономов, раскулаченных хуторян и иностранцев, общественницы, художницы, балерины – тысячи женщин десятков национальностей, вся вина которых состояла только в