Все после смерти – только прах! Вот именно. Лучше и не скажешь. А знаешь, Фрэнсис, кто такой этот «золотой парень»?
– Не-а.
Когда я был маленьким, так в здешних краях называли одуванчики, а их семена мы называли прахом.
– Ясно. А мы – желтомордиками. Но давай не отвлекаться. Двадцать лет ты был кумиром лондонских театров, а теперь, на пороге смерти, твой долг супруга и отца – составить завещание, а мой – посодействовать тебе в этом. Так что, господин драматург, бросайте свои театральные штучки и за работу.
Ну что тут скажешь? Что делать, если ты немощен и стар, а твой адвокат, как нетерпеливый конь, высекает искры копытом? Покориться и приступить к делу. Точнее, лечь в постель, и пусть он сам все пишет – мое перо за свою жизнь довольно потрудилось. Только поддакивать или возражать. Он знает, что у меня на уме. С какой поразительной легкостью читает он мои мысли и подсказывает мне, что я хочу сказать. Прежде, чем нетопырь успеет облететь вокруг старинной башни и раздастся в ночной тиши жужжанье жестких крыл ночных жуков, посланников Гекаты, мы уладим дела и приведем наследство в порядок. Срок аренды в ветхом доме моей плоти истекает и скоро завершится навсегда.
Но для вас, мои благородные господа, для моей публики, моих теней, моего круга избранных, – все будет иначе. Вам я поведаю не о деловых формальностях, а о желаниях и страстях. Подойдите же поближе и слушайте мой рассказ. Не обращайте внимания на Фрэнсиса. Скажите мне, что вам угодно услышать на самом деле: несомненно, речь высокого стиля, а не сухие юридические формулировки? Для вас, мои благородные друзья, я могу сочинить финальный монолог, способный удовлетворить любой вкус: Завтра, завтра, завтра… День ото дня влачится мелким шагом вплоть до последней буквы в книге жизни… Ты ушла от нас. Навек, навек, навек, навек, навек!. Должен каждый терпеть, являясь в мир и удаляясь; на все – свой срок…. Дальнейшее – молчанье… Максимальное впечатление производят самые незамысловатые слова, вложенные в уста людей, обреченных на смерть, слова, которые заставляли замереть и перестать почесываться даже немытых зрителей, толпящихся у сцены, пока по их щекам, как капли дождя по листьям деревьев, катились слезы.
Что вы на это скажете? Хотите ли вы услышать завещание, как того требует закон, – голые факты, запротоколированные по существу, скупую правду, последнее беспокойное предписание костлявой руки, изложенное языком, тщательно очищенным до непреложно однозначного документа с печатью? Или монолог человека, одетого в погребальный саван? Мне идет эта роль: как-никак я старый лицедей, актер со стажем. Ну не такой уж и старый, чуть за пятьдесят, но мне, недужному, нестерпимо холодно даже в теплый мартовский день. После тридцати лет на театральных подмостках и написанных мною сорока пьес между мной и вечностью не осталось ничего, кроме выструганного из вяза гроба, в который бросят мои бедные кости.
– Довольно саванов и костей, господин Шекспир! Мы здесь составляем завещание, а не выписываем свидетельство о смерти!
Чтобы я не напрягал голос, а он свои уши, Фрэнсис придвинул к кровати маленький столик и занялся составлением преамбулы, отчетливо произнося слова, дабы я мог подтвердить их правильность. Он произносит их медленно, по слогам, как будто говорит со старым маразматиком.
– Во имя Господа Бога, аминь. Я, Уильям Шекспир, из Стрэтфорда-на-Эйвоне, в графстве Уорик, дворянин, будучи в полном здравии и памяти…
«Боже, – подумал я, – продлится ль та строка до Страшного суда? Я ведь помру, пока он закончит. Ну и ладно! Пусть себе пишет и перечитывает написанное вслух, для того он и пришел, такая уж у него работа. А нам предстоит другой разговор, и ради него я встану и приоденусь, сниму халат, который и вправду начинает походить на саван. Не легче ли закрыть глаза и, подобно духу, покинуть тело, надеть лучшие сапоги, облачиться в старомодный камзол – подходящий траур по Уиллу, – перегнуться через письменный стол, окунуть перо в чернильницу из червленого золота и в последний раз начать писать дрожащей рукой…