Эпитет «вероломный» так сросся с образом Ганнибала, что, например Овидию, жившему в эпоху Августа, даже не понадобилось называть его по имени, чтобы читатели догадались, о ком он говорит. Достаточно оказалось сказать: «вероломный пуниец» («Фасты», III, 148; VI, 242). Другой характерной чертой Ганнибала в римской традиции неизменно считалась его жестокость. Можно смело заявить, что на протяжении III века, когда Италию сотрясали войны, обвинение Ганнибала в исключительной жестокости было общим местом. Отголоски этой традиции дошли и до Цицерона, который, сравнивая Ганнибала с Пирром («Лелий», 28), противопоставлял мягкосердечие и человечность последнего крутому нраву первого. Неудивительно, что на эту те, му возникло великое множество всевозможных историй и рассказов, достоверность которых никого уже не волновала. В их распространение внес свой вклад и Сенека, пересказавший одну из таких басен. Однажды вечером, когда утихла дневная битва, Ганнибал, обходя поле сражения, приблизился ко рву, наполненному человеческой кровью, и при виде его якобы воскликнул: «О, прекрасное зрелище!» («О гневе», II, 5, 4). Эта грубая карикатура, представляющая карфагенского полководца каким-то садистом-солдафоном, позволяет понять, почему много десятилетий спустя, в I веке до н. э., когда Рим вступил в полосу гражданских войн, люди вспоминали Ганнибала и сравнивали беды дня сегодняшнего со страданиями той давней войны. Так, Флор (VI, 11), кратко пересказывая Тита Ливия, отмечал, что ни Ганнибал, ни Пирр не принесли Италии такого количества горя и разрушений, какими обернулась для нее война Рима с италийскими союзниками, вспыхнувшая в области Пицена в 90 году. Еще позже, когда в начале 49 года Цезарь перешел Рубикон и двигался по дороге на Рим, Цицерон («Ad Att.», VII, 11, 1) без колебаний сравнил это шествие с наступлением Ганнибала. Более склонный к эпическому размаху Лукан («Фарсала», I, 303) увидел в переправе через Рубикон подвиг, сопоставимый с переходом Ганнибала через Альпы. В своих «Филиппиках» (V, 25–27; XIV, 9) Цицерон, повествуя об Антонии, называл его вторым Ганнибалом, навредившим Италии гораздо больше своего предшественника и дикостью своего поведения в Парме оставившим карфагенянина далеко позади. Даже кроткий Гораций, мучительно переживавший раздоры гражданской войны и уже утративший надежду дождаться ее окончания, писал («Эподы», XVI, 8), что «внушавший ужас нашим отцам Ганнибал» таил для Рима меньшую опасность, чем кровавые усобицы гражданской войны.
Сильно демонизированный образ Ганнибала, владевший массовым сознанием римлян в годы потрясений, завершившихся падением Республики, с наступлением принципата начал тускнеть и расплываться. Исполняя волю Цезаря, Октавиан, еще не ставший Августом, вернул Карфагену после более чем векового забвения звание столицы Африки, к этому времени ставшей римской (М. Le Glay, 1985, pp. 235–247). Прошло еще несколько лет, и на месте старых развалин возник новый город, в котором уже ничто не напоминало о прошлом двухсотлетней давности, когда именно здесь, на этой земле, зародилась величайшая угроза существованию Рима. Теперь Италия процветала. Бояться ей больше было некого. Римский мир продолжал разрастаться вширь, словно вновь настал воспетый Вергилием золотой век. И память о Ганнибале перестала пугать обывателя. Конечно, самые живучие из стереотипов сохранились, как мы убедились в этом на примере Сенеки, всерьез поверившего в злобную байку про «реку крови». Конечно, самые занятные из слухов и легенд по-прежнему передавались из уст в уста. Одна из таких легенд, свидетельствующая не столько о «жестокости» Ганнибала, сколько о его умении смотреть вперед, добралась до Плиния Старшего («Естественная история», VIII, 18), который не поленился пересказать ее для нас. Передавали, что командир пунийцев заставлял своих пленников драться между собой, а тому, кто выиграет поединок, предлагал сразиться со слоном, обещая в награду за смелость и боевое мастерство жизнь. Но когда одному из римских солдат удалось в одиночку одолеть слона, Ганнибал решил, что весть об этом повредит репутации его боевых животных, и приказал казнить воина. Что здесь правда, что — ложь, установить уже невозможно. Ясно одно, с годами образ Ганнибала все больше покрывался налетом мифа, а сам он из исторического лица постепенно превращался в героя фольклора. У Петрония в «Сатириконе» (I век н. э.) есть персонаж по имени Тримальхион, который любил развлекать своих гостей, рассказывая им всевозможные истории, в которых правда и вымысел смешивались самым причудливым образом. Одна из таких историй (50, 5) посвящена объяснению происхождения коринфской бронзы. Оказывается, когда Ганнибал взял Трою (!), он приказал свезти все захваченные в городе медные и серебряные статуи в одно место, свалить их в кучу и поджечь. Так был изобретен знаменитый сплав… Любопытен отзыв, которого удостаивает Ганнибала выдуманный сатириком персонаж: он называет пунийца хитрецом (vafer), но главным образом «хамелеоном» (stelio), возможно, намекая на поразительные способности карфагенянина приспосабливаться к любой обстановке, изменяя в случае необходимости свою внешность. Пример таких перевоплощений с помощью переодевания приводит один из наших источников. Еще более сложным представляется нам отношение к Ганнибалу Ювенала, который жил много позже Петрония. Равнодушный к блеску воинской славы, Ювенал излагает всю историю походов Ганнибала в двадцати строчках, проникнутых хлесткой иронией и откровенной насмешкой, быть может, самых блестящих в его творческом наследии («Сатиры», X, 147–167). Автор притворно сокрушается, что его герой, вернее сказать, антигерой, ни для кого больше не страшный, продолжает наводить ужас на несчастных учителей, которым приходится вновь и вновь выслушивать до смерти надоевший отрывок про Ганнибала, наизусть цитируемый учениками (VII, 160–164). В то же самое время такой неисправимый критик современности, каким был Ювенал, не мог удержаться от сожалений по минувшим дням, потому что в ту давнюю пору, когда под крепостными стенами Рима гарцевали на конях всадники Ганнибала, римляне, а особенно римлянки, еще помнили, что такое долг (VI, 287–291). Этот текст вдохновил Виктора Гюго на прелестный парафраз, вошедший в стихотворение под названием «Страшный год», написанное в январе 1771 года:
Древнеримских матрон поражала краса Не богатством убора, не чертами лица… Молчаливо и споро дом, хозяйство ведет… Целый день на ногах… Ганнибал у ворот… И, над прялкой склонясь, мужа-воина ждет…
В царствование Траяна, как мы уже говорили, Римская империя достигла вершин своего могущества, но и 300 лет, прошедшие после окончания Второй Пунической войны, не смогли полностью стереть память о единственном серьезном противнике, которому не хватило самой малости, чтобы еще в зародыше погубить величайшую в истории нашей цивилизации державу, подчинившую своему политическому и территориальному господству весь современный ей мир. Светоний рассказывает о сенаторе, казненном в годы правления Домициана — одного из предшественников Траяна — по обвинению в подготовке заговора. Этот чудак, которого звали Меттий Помпусиан, носил в кармане карту мира и старательно выписанные из трудов Тита Ливия речи царей и знаменитых полководцев. Он, конечно, заслуживал серьезной кары, тем более что по личному гороскопу имел все шансы добиться высот власти (P. Arnaud, 1983, pp. 677–699). Но, добавляет Светоний, еще неизвестно, как бы повернулось дело, если бы не выяснилось, что двоих из своих рабов «заговорщик» назвал Магоном и Ганнибалом, чем окончательно выдал преступность своих намерений. Очевидно, эти имена, если и не внушали римлянам священного ужаса, все еще оставались достаточно символичными, чтобы отбить у всякого желающего охоту с ними шутить.