ограничивали видимость лукой седла, вздрагивающей от укусов шеей лошади, крупом идущего впереди коня и темным силуэтом спины всадника — ближайшим и наиболее отчетливым ориентиром для того, кто продвигался следом. Снизу, от ручья, где поил коня отставший от отряда Никита, движение отряда вверх по склону было едва различимо, так замедленно, словно обессиленно-предсмертны были осторожные шаги лошадей, усталое покачивание казаков в седлах, и медленно, как во сне, возвращающиеся на место упругие ветви раздвигаемого стланика.
Неожиданно это размеренно-упорное движение отряда нарушил торопливо скатившийся сверху наперерез орочон. Он цепко ухватился за стремя ротмистра, ехавшего впереди за командиром отряда, и что-то стал объяснять, то и дело показывая короткой рукой вверх.
— Что там, ротмистр? — обернулся подъесаул.
Губы ротмистра дрогнули слабой улыбкой.
— Перевал!
Подъесаул привстал в стременах, повернулся к остановившемуся отряду и что-то неразборчиво крикнул. Казаки громко заговорили, жестко задергали поводья, словно сгоняли с себя и с лошадей оцепенение мучительного полусна. Некоторые из них направили лошадей прямо вверх, сквозь вязкую путаницу стланика. Лошади задышливо хрипели, почти стонали, но все торопливей и торопливей раздвигали израненными ногами гибкие смолистые ветви. Скоро весь отряд скрылся за каменным уступом.
Бескрайняя после недавней почти слепоты даль раскрылась наверху. Чистый ветер упруго ударил в распухшие от укусов, перемазанные дегтем, в потеках пота лица. Долгожданный перевал, в существование которого некоторые уже перестали верить, раскрыл перед ними далеко внизу широкую долину, наискось прорезанную извилистой лентой реки, растворяющейся неразличимо для глаз среди дрожащих от марева гор южного параллельного хребта.
Заснеженные вершины гольцов полукругом охватывали потухающую гладь небольшого горного озера. Развьюченные кони стояли у самой воды. В самом конце уже чуть видной внизу долины, за фантастическим нагромождением острых вершин дотлевал закат. А в тени огромных камней, рядом с которыми остановился на ночлег отряд, было почти темно. Пламя двух небольших костров освещало пристроившиеся вплотную к огню фигуры людей. Холодное дыхание до сих пор улежавшегося в расщелинах снега заставляло людей жаться ближе к теплу и зябко ежиться от неожиданных порывов блуждающего между скалами вечернего ветра. Казаки негромко переговаривались.
— Безо всякого сомнения, братцы, никакая другая нога в тутошних местах не бывала. Сколь шли, ни пенька, ни зарубки.
— Тунгус давеча верно говорил: все туточки береженное и заговоренное.
— Несешь незнамо что! Кто тут чего беречь будет? На сотни верст пустота одна.
— Не скажи. От той пустоты хужей, чем от не знаю чего. Маята такая, словно покойник в доме. Не сидится, не спится, ни кусок в горло не идет.
— Тебе, что ль, не идет? Я на погляд к коням обернулся, он уже ложку облизал и за голенище пристраивает. Всем бы так не шло, куда как с добром.
— Нервенность тут, конечно, какая-то обретается. Спать охота — спасу нет, а глаза закроешь — страх нападает. Незнамо чего боишься.
— Чего тут бояться, окромя своей глупости? С ею и от чужого чиха штаны обмочишь.
— Как хотите, служивые, — не выдержал наконец самый пожилой, с отчетливой сединой казак, — а я уже и хорунжему доложился — особенность у меня такая имеется. Ежели позади кто в спину глядит, живьем ощущаю. Безо всякого промаху. Сколь разов проверял, хмельным даже не ошибался. Обернусь, так и есть — глядит!
— Кто глядит-то?
— Да хоть кто. Окромя баб, разве и ежели кто безо всякого смыслу пялится. А со смыслом, так ажно в затылке чешется и по спине мураши.
— Ну и чего? Об этом, что ль, хорунжему докладал?
Никита, осторожно обмывавший ледяной водой рану лежавшего чуть в стороне от костра казака, насторожился, прислушиваясь.
— Докладал, что какой уже день по спине не мураши, а змеюки елозят. Сколь разов ни оборачивался, позади только этот обормот с конягой плетется. А он и прямо-то никогда не глядит, все по сторонам глазами швыркает. Опасается, что ль, кого? А, паря? Тебя мамка по малолетству случаем в лохань не роняла? Или родился такой, что о каждый сучок запнуться рад?
— Не скажи, дядька Кондрат. Ты-то не видал, а мы очень даже дивились, как он под наши пули за конягой полез. Мужичок очень даже занятный.
— И коняге, глазом видать, полегчало. Совсем уже пропащий был.
— А мы сейчас это дело и спроверим, — оживился пожилой казак. — Я к нему спиной поворочусь, а вы проследите, чтобы он глазом не шарил, прямо мне в затылок глядел.
Никита выпрямился и, бессильно опустив руки, глядя в сторону, тихо заговорил: — Я, дяденьки казаки, сам не образумлюсь, чего со мною за какие грехи сталось. Иду за вами, иду, а душа незнамо где со страху. Ране бывало помолишься — полегчает. А нынче перекрестишься, так ровно кто за руку назад тянет. Такой страх нападет, хоть криком кричи.
— Боишься-то кого? Нас, что ли?
— Никак нет. Я от вас никакого зла не поимел. Поотстать пуще смерти боюсь. ОН следом идет.
— Кто?
— Кто идет-то? — спросили сразу несколько казаков.
— Не знаю кто, только идет. Оглянуся — нет никого. Начну молитву читать — все одно не пущает.
— Куда не пущает?
— Несет хрень знает чего!
— Как не пущает-то?
— Душу не пущает. Она после креста очнуться должна. А оно давит и давит вот здеся. Сил уже никаких нету.
— Ты про душу попу своему двуперстому обскажешь, ежели живым до него добредешь, — почему-то еще больше озлобился на слова Никиты пожилой казак. — В спину мне гляди! Сюды вот! — Он ударил себя ладонью по шее. — Враз разберем, кто следом шарашится, а кто рядом стоит. Смотри, тебе сказано!
— Смотрю, дяденька, — покорно согласился Никита, уставившись на широкую спину казака.
Тот поерзал, устраиваясь поудобнее, и замер, словно прислушивался к чему-то. Чуть погодя дернул правым плечом и спросил: — Глядит?
— Как мышь на кота, — хохотнул кто-то из казаков.
К костру подошли давно прислушивавшиеся к разговору Ильин и Иван Рудых.
— Держалась кобыла за оглобли, да и упала, — с плохо скрытым торжеством повернулся к Никите затеявший испытание казак. — Ползают гадюки! Ажно холодно стало.
— Ползают, говоришь? — недобро прищурился Иван Рудых. — А ну,