в комнату и не видит их, картины Чюрлениса. На одной — два короля. Коричневатые и голубовато-зеленые тона перед путаницей темных стволов и ветвей, сквозь которые светит небо бледными огнями звезд. Младший король подносит старшему на ладонях крестьянскую усадьбу, над которой раскрылся диск солнца, а старый, длиннобородый король серьезно склонился над ней. А на другой картине — два креста. Собственно, две грубые балки, на каждой под остроконечной крышей стоит маленький крест с выпиленными из дерева украшениями, напоминающими оленьи рога. Они стоят на лугу, можно разглядеть на нем ромашки и колокольчики, над оврагом, по которому, наверное, бежит вода. Сзади к дороге, обсаженной березами, поднимается косогор с полосами пашни. Картины этого Чюрлениса, который ничего не добился, когда начинал в Вильно и потом в Санкт-Петербурге, и умер от болезни в 1911-м. Картины светятся вслед свету, который не видит их; он подходит к портрету напротив окна, к фотографии старой женщины. На что же там смотреть? Как бы нам это выразить?.. Глаза старой женщины. Взгляд, который приковывает ваш взгляд, идет к нему или ждет его. И сразу же, сливая воедино ожидание и готовность идти навстречу, берет вас под защиту. Спокойная доброжелательность, она не подчиняет вас, она останавливается в шаге или полушаге от вас, оставляет свободное пространство — пусть идет тот, другой, она не хочет принуждать, даже уговаривать, ни этим взглядом, ни его собственным волнением. Старая женщина, ей бы самой нужна поддержка.
Эти глаза испытали все, что должно было испытать. Это значит только: они смотрели, но все происходило не так, как в сказке о горошинах. Простодушный ребенок был там в сказке: сюда хорошие, туда плохие, проворно и честно, туда, сюда. Наш мир оказался не таким простодушным.
Свет стал более резким. Минутами казалось, что вещи меняются от освещения, что колеблются их очертания и плотность. Вот чуть сблизились веки, сузился взгляд, но заметно, как это произошло, — преходящее состояние, исчезающее вместе с резкостью света, и снова взгляд, состоящий из ожидания и движения навстречу.
Крепкий рот, чтоб говорить. Потому что было что сказать, и немало; размышления и мысли не обходятся без слов. Потом, когда дети выросли, — другие слова, суждения, уже не ответы на вопросы. Они теряли конкретность, но приобретали меткость.
Снова остановка — в шаге или полушаге. Совет, предостережение. Мысли отливались в форму, возникшую из жизненного опыта, добро и истина — в форму ежедневных деяний.
Портрет старой женщины, матери Пошки; ей за шестьдесят, она в цветном головном платке, в грубо связанном и решительно застегнутом платье. Легкая складка неудовольствия у переносицы и в правом углу рта относится к фотографу, которому слишком уж много времени потребовалось для этой процедуры.
Что скажешь о подобном портрете?
Пожалуй, только, что на него надо смотреть и смотреть…
И уйти, как ушел свет.
Он покинул комнату, бежит по наружной стене дома, через стену в парк, по зеленым верхушкам, словно вырезая зубчатый узор.
Покинутая комната остается. Дребезжащий звук не то подымается с досок пола, не то падает с балок потолка и повисает, словно звук лопнувшей гитарной струны, звук вибрирующего дерева старого фортепьяно.
Фойгт и Гавен стоят перед дверью трактира. Они проделали большой путь, ходили далеко за деревню, туда, где за последним холмом по обе стороны дороги растянулась равнина, где течет большая река и ее притоки.
Долгий путь с долгими разговорами: о литовских делах, а значит, и об этих немецких тоже.
— Всегда так было, — высказал свое мнение Фойгт. Гавен остановился даже, размышляя: так много хороших людей, так много приложено усилий для совместной жизни. Много неудач, но все же много и доброй воли — что принесло это напоследок? Разумеется ли под этим «напоследок» сегодняшний день?
Фрау Платнер отворила дверь. Они вошли внутрь. Там внутри все вымерло.
— Спокойной ночи, — говорит Гавен. Завтра утром после службы в церкви он уедет в город. Вечером — «Кузнец из Мариенбурга». Опера. Он будет исполнять на скрипке свою партию.
Фойгт останется на завтра посмотреть праздник. Какой из двух, можно бы спросить, да стоит ли спрашивать? Вернется вечером на пароходе, вниз по реке, тихая поездка; только при отчаливании и причаливании зашумит, поворачиваясь, лопастное колесо; Фойгт будет сидеть и ждать, пока приблизятся огни и с ними город, станет различима филигрань арок моста, а волны небесного потока замедлят свой бег среди черноты, надвигающейся со всех сторон.
— Спокойной ночи, господин Гавен, — говорит Фойгт. — Завтра снова будет день.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Итак, Пошка спешил.
Еще не стемнело, когда он остановился перед усадьбой Гендролисов, минуту соображал, что скажет сегодня, в субботу, в кухне Гендролисов, значит — жене Гендролиса, или в горнице, значит — отцу Туты Гендролис, потому что Гендролисы набожны, а суббота у набожных — набожный день, так что же он все-таки скажет? Добрый вечер, значит: «Labą vakarą», отрывисто, совсем коротко, как принято в здешних местах. Хотя господину учителю можно было бы произнести это и по всем правилам, как он учит детей всю неделю, да, но только не в субботу вечером.
Крутой въезд с дороги во двор. Двор почти весь зарос зеленью: пупавкой и подорожником, только посредине, у колодца, — клочок влажной земли и вокруг деревянного сруба светлая полоска песка.
Курам время спать, одна за другой они взбираются на насест. Петух показывает дорогу, потом снова выскакивает наружу, пропускает вперед своих подопечных и замыкает шествие. Индюшки взлетают на свое дерево в левом углу хлева. Белые индюшки без господина, без индюка. Теперь они широко расселились на торчащих, как пальцы, сучках ясеня.
Напротив — вход в дом. Глинобитная постройка с низко нависшей соломенной крышей и низкими окнами побелена, как хлев и сарай. Дверь и окна обрамлены досками с выпиленными зубцами, дверь открыта — субботний вечер, у порога посыпано белым песком.
Пошка склоняет голову под притолокой. В сенях темно. Но отсюда всего пять шагов до двери в кухню, там, в кухне, горит керосиновая лампа, обыкновенная цилиндрическая лампа без шара, висит самым обыкновенным образом на стене, и все тут.
На скамье у очага сидит Оляна — она не очень хорошо, но зато очень быстро говорит по-немецки, засидевшаяся в девках, с двумя придаными, с шестьюдесятью метрами ею самой сотканного полотна, с огромным запасом спряденной шерсти, но с весьма малыми шансами. Сидит и парит ноги. И сейчас же, не здороваясь и не тратя время на пустые вопросы, начинает разговор: о плохих временах, что настанут, — словно они еще не наступили, о быстротечности жизни: «Я все кручусь и кручусь, ну точно