Хотелось сказать, что проще было бы не ставить их в те условия, в которые они «вами» поставлены, но я спросил:
— Это без права возвращения?
— Пока. Но, конечно, впоследствии…
— Так что, собственно, это изгнание?
— Нет, я вам говорю, что, как только обстоятельства поправятся…
— Ну да ведь так мало привлекательного и сердцу близкого здесь осталось…
С ангельской улыбкой эта интернационалка отвечала:
— Ну все‑таки — голос родины…
— Ну, знаете, после того, что на родине со мной сделали… У меня все отняли, меня только еще раздеть можно, и то корысть невелика — локти продраны… Вы смотрите, что у меня пальто хорошее, меховое? Это моего друга, который повесился.
После этого разговора я решил бежать каким угодно способом, но только не быть обязанным своим освобождением таким людям. Официальное высвобождение, как это называется там — легальный выезд, сопряжено с большими затруднениями. Один мой знакомый получил из‑за границы денег, подал все необходимые заявления, имеет все права по возрасту, все преимущества по болезни и тем не менее не может выехать: с него требуют взятки, а он не хочет давать. Вероятно, он сейчас уже и деньги свои путевые прожил, это было почти год тому назад…
Еще одно воспоминание последних дней. Пришли меня пригласить прочитать в пользу голодающих. В то время много было сборов на голодающих. Один день парикмахеры стригли и брили в пользу голодающих; другой раз театральный сбор шел на голодающих; то налог на передвижение: кто едет, а не идет пешком — сто тысяч в пользу голодающих. Был и день катанья. По Невскому разъезжали придворные коляски, запряженные рыжими тройками, — шеи колесом, сбруя с бляхами, ямщик с павлиньими перьями; или проезжали английские шарабаны, кучер в ливрее и цилиндре; в этих экипажах, развалившись, размахивая руками, сидели по пять, шесть человек матросы или рабочие и орали — в пользу голодающих. Такая прогулка по Невскому взад и вперед стоила двести тысяч. Наконец, был и день воздухоплавания в пользу голодающих.
Так вот, пригласили меня в пользу голодающих прочитать. Будет вечер, сборный: Немирович — Данченко, Кони и я. Вечер в клубе имени Маркса, на Владимирской (бывший дом Голицына, красивый растреллиевский дом, где была редакция «Петербургской газеты»). Вечер будет называться «Вечер воспоминаний». Просят меня что‑нибудь прочитать соответствующее и, кроме того, вступительное слово — о значении воспоминаний. Вознаграждение лекторское, с позволения сказать, го — но — рар — 50 тысяч.
Я принял приглашение. Во вступительном слове я сказал о культурной роли памяти, об уважении к памятникам, о тех народах, которые подверглись нашествиям иноплеменников, но своих варваров не имели, таких, которые протыкали портреты штыками…
Одна коммунистка — комиссарша влетела в «артистическую» комнату в совершенно взъерошенных чувствах от таких «контрреволюционных» слов. Значит, так надо понимать, что не контрреволюционно было бы сказать, что памятники надо разрушать и что это не варварство?.. Какая в этой лжи боязливость перед тем, чтобы называть вещи своими именами. На всех углах плакаты: «Берегите памятники», «Берегите книгу» и прочие благие пожелания, а назвать варваром того, кто разрушает, — это не полагается, это контрреволюция…
Во втором моем выступлении в тот вечер я говорил о декабристах и кончил тем, что таких людей, как они, больше не будет: «Это были люди, в которых не было ни капли ненависти — одна любовь; люди, которые ничего не хотели для себя — все для других; это были люди, в которых не было ни малейшей корысти — одна жертва. И вот почему в наши времена вспоминать о декабристах благотворно…» После чтения пригласили лекторов в канцелярию. Я знал зачем, но спросил.
— Вы имеете получить 50 тысяч.
— Простите, я с голодающих не беру. У меня все отняли, но я у других не беру. В этом я неисправимый буржуй.
— В таком случае позвольте вас поблагодарить.
— Не за что…
И, наконец, последнее впечатление последних дней. Артисты петербургских театров пригласили меня прочитать лекцию о театре. В бывшей квартире директора императорских театров помещается теперь Театральный музей. Одна комната этого музея, бывшая приемная зала, оставлена под собрания и лекции. Здесь, в бывшей моей квартире, в зале с желтыми занавесками, которые я сам когда- то выбирал, я прочитал четыре или пять лекций, взяв для того несколько глав из первой части моих воспоминаний: о Росси, Сальвини, о немецком и итальянском театре, о Саре Бернар, Дузе, Режан… Отношение было самое теплое.
Престарелый Владимир Николаевич Давыдов председательствовал. Он был совсем слаб, память уже не подавала, и ему подсказывали. Я в Риме три месяца тому назад видел его дочь; она прислуживала в русском ресторане; я мог ей мало утешительного сказать о ее отце… Одну лекцию я прочитал там же в пользу убежища для престарелых артистов, — прочитал своих «Декабристов». Вера Аркадьевна Мичурина, как член комитета, сказала очень милое заключительное слово, которое закончила тем, что «мы всегда уважали образ княгини Марии Николаевны Волконской, увлекались ее трогательными воспоминаниями, но могла ли она думать, что тяжелыми испытаниями своей жизни она через своего внука сослужит службу нашему убежищу?..»
Среди знаков доброго внимания, с которыми встретила меня театральная среда, с особенной признательностью вспоминаю Надежду Алексеевну Бакеркину, бывшую балетную артистку, которая заведовала балетным отделом Театрального музея. В ее квартире на Каменноостровском, где она жила с сестрой Марией Алексеевной, находил я отдых, сочувствие и редкое гостеприимство, начиная с хозяек и кончая собачками — белой Миреткой и черной Тотошкой…
Петербург был великолепен в своем постепенном умирании. Красавец, заживо гниющий. Пустынные улицы зеленели травой, решетки каналов валились, подвалы домов заливались водой, но под этим умиранием в летаргической недвижности стояла застывшая краса тех очертаний, что задумали и осуществили строители дивного града Петра. И Нева все так же катит волны, Исаакиевский купол блестит, бездымный воздух чист и ясен «И светла Адмиралтейская игла…». На этом кончаю свои воспоминания.
* * *
Сейчас я уже не на Родине — на чужбине. Вокруг меня зеленые горы, пастбища, леса, скалы. Надо мной синее небо, светозарные тучи. Вы скажете, что и там было синее небо, и там светозарные тучи? Может быть, но я их не видел; они были забрызганы, заплеваны, загажены; между небом и землей висел гнет бесправия, ненависти, смерти. И сама «равнодушная природа красою вечной» уже не сияла. Здесь она сияет, но всегда и всюду вижу недремлющего Змия. Летний день «горяч и золот», но Змий сторожит и ждет. Жасмин благоухает, в душистых светотенях липы жужжат бесчисленные пчелы,
В розе пышной и пахучей, Нежась, спит блестящий жук,
а там разрушение продолжается и озверение растет…