– Чтой ты белая берёзонька,
стоишь, не шатаешьси?
Чтой ты, море, чтой ты, синее,
стоишь не колеблешьси-и?
Чтой ты, чтой ты, добрый молодец,
сидишь, не рассмехнишься?..
– А чему же мине радоваться,
а чему ж, чему рассмехиваться?
Мине ночесь мало спалося,
мало спалося, во сне виделось:
как на нашей-то на улочке,
как на нашей улке бравенькой,
стоит брошена хоромина,
стоит брошена некрытая —
все углы-то отвалилися,
по бревну-то раскатилися!
А от мине, непутевого,
Отец с матушкой отступилися,
а род-племя отказалося-а!..
Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
– Ты чего это залодырничал? – прокричал, как пропел, на мотив прерванной песни Гаврила. – Невжель пристал?
– Приста-ал… душой, – простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось – за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. – Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
– Дело сие тайное, неприлюдное, – не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. – Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
– Не ты, – зашевелил восковыми губами Кривой. – Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой – «московку».
– Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушел вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода, и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
– Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка – копейка, алтын – голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить – рот изгадишь, прости господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
– Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому – и ухитил его падшую душу. – И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:
– Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!
В третий день как-то вдруг испортилась погода: ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.
Гаврила нескоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.
– Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.
– И глянуть-то больно было – сплошной лоск!
– А как закуролесило, завыло что вражина!
Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:
– Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, – помолчал, глядя из-под ладони на море. – А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём – скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.
– От чего, говоришь, избавился? – спросил увечный казак.
– Ну, прикинь, от чего, – посоветовал помор и сам же ответил: – Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?
Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толченого сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.
Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.
– Пляшет рыбёха, – с нежной завистью молвил лежащий на песке обезноженный казак.
– Гуля-ат! – любуясь игрой, улыбнулся Гаврила. – А чё ей, вольнай?
Утром под малым ветерком, что с ночи принянчился в парусе, потянулись к устью Ангары. И тут их опять встречали и провожали до Шаман-камня любопытные мордахи нерп. Они подныривали под днище лодки, выползали на лежбища и, как добрым знакомцам, хлопали ластами по округлым бокам, радуясь их возвращению и прощаясь.
Вниз по Ангаре, туго скрученной из пенистых струй, летели пулей. Гаврила ловко уворачивался от немногих каменных залавков и, азартно ворочая кормовым веслом, весь в движении, краснолицый, пел-заливался. Ему подпевали Марковна с Агриппой, да подсвистывали