— Это тебе за Тайлер, — говорит он.
Отныне Треслав знает, к чему ведут его сны. И ему даже не надо спрашивать себя, что это: обыкновенный ночной кошмар или же воплощение его тайных страхов?
Это и то и другое.
При этом тайные страхи отражают, по крайней мере отчасти, его тайные желания.
А разве любой наш страх не является отражением наших желаний?
Теперь он снова каждое утро просыпался с ощущением горькой утраты и задним числом искал поводы для расстройства в спортивных новостях: один теннисист со смутно знакомым ему именем проиграл другому теннисисту, чье имя он никогда не слышал; английская сборная по крикету была разгромлена где-то в Южной Азии; футбольный матч, не важно кого с кем, завершился скандалом из-за чудовищной судейской ошибки; у игрока в гольф — вот уж вид спорта абсолютно ему чуждый — вдруг сдали нервы на последней лунке.
Спорт не являлся отдушиной, куда он мог перенаправить свои горести; спорт был воплощением этих горестей. Обманутые надежды спортсменов становились его обманутыми надеждами.
Поначалу он воспринял это как типично еврейскую черту — подсознательную тягу к страданиям и невзгодам (нечто подобное он подметил у некоторых еврейских друзей Хепзибы, болеющих за «Тотнем-Хотспер»[134]), — но чем дальше, тем меньше он был в этом уверен.
Треслав всегда боялся рассветов: они выводили его из душевного равновесия.
— Тебя устроил бы только рассвет, наступающий в середине дня, — пошутила Хепзиба, когда с некоторым опозданием обнаружила у него эту фобию.
Сама она, напротив, любила встречать рассветы и в первые месяцы их совместной жизни нередко будила Треслава, чтобы вместе полюбоваться восходящим солнцем. Одним из преимуществ своего высокого этажа она считала возможность прямо из спальни выйти на лоджию и наблюдать рассветную панораму Лондона. Когда она рано утром трясла его за плечо, Треслав просыпался и героически шел за ней любоваться чудесным видом, принимая это как одно из испытаний, которыми проверяется сила его любви. Она же полагала рассвет «их стихией», символом сотворения нового Треслава — счастливого человека и без пяти минут еврея. До тех пор пока по утрам занималась заря, все было хорошо в их маленьком мире. А заодно и в окружающем большом мире.
Что ж, заря продолжала заниматься, однако не все ладно было в их мире. Он любил ее как прежде. Он в ней нисколько не разочаровался и надеялся, что она не разочаровалась в нем. Однако Либор был мертв. Финклер периодически умирал в его снах и заживо разлагался наяву, насколько можно было судить по его виду. А он, Треслав, так и не стал евреем. По идее, этому следовало радоваться: времена были не самые подходящие для того, чтобы становиться евреем. Собственно, этих самых подходящих времен не было никогда — ни тысячу, ни две тысячи лет назад. Но он надеялся, что это время окажется подходящим хотя бы для него одного, отдельно взятого новоявленного еврея.
Однако в реальности невозможно даже представить существование одного-единственного счастливого еврея в виде безмятежного островка посреди моря испуганных или стыдящихся. Тем более если этот счастливчик на самом деле гой.
В последнее время он рано вставал уже не потому, что его поднимала с постели Хепзиба для любования прекрасными тихими зорями, а потому, что больше не мог спать. Так что приходилось любоваться поневоле. Занимавшаяся заря была и вправду прекрасной, вот только глагол «заниматься» вызывал у него странные ассоциации. Хотелось спросить: а чем она, то есть заря, в действительности занимается там, за горизонтом, когда над Лондоном тает ночная мгла и тонкая кровавая полоска просачивается между крышами старых и сквозь стеклянные коробки новых зданий, как будто с той стороны на город надвигается некая вражья сила, поддерживаемая изнутри пятой колонной местных путчистов и саботажников. В иные утра заря походила на целое море крови, заливавшее городские улицы. А чуть выше небо расцвечивалось густо-синими и бордовыми пятнами, напоминавшими синяки и кровоподтеки после жестоких побоев. Вот так, жестоко выбитый из ночи, и начинался новый день.
Треслав, кутаясь в халат, мерил шагами лоджию и прихлебывал слишком горячий чай.
Было в этом что-то постыдное, вот только непонятно что. Может, сам факт твоего существования как малой частички вот этой природы? Или твоя неспособность выйти из-под власти кровавого прилива после всех попыток, предпринятых твоими предками за последние сто тысяч лет? Или постыдным был сам этот город, создающий иллюзию бездумно-суетливой цивилизованности и стоящий на своем с тупым упрямством двоечника, не желающего учить урок? Которое из этих постыдных явлений поглотило Либора, словно он и не существовал на свете, а очень скоро поглотит и всех остальных? Кого следует винить?
А может, этим постыдным явлением был собственно Джулиан Треслав, похожий на всех понемногу, но ни на кого конкретно? Он пил свой чай, обжигая язык. С другой стороны, нужна ли в данном случае конкретика? Позор был всеобщим. Сама по себе принадлежность к человеческому племени была позором. Жизнь была позорна и бессмысленна, в этом уступая пальму первенства только смерти.
Хепзиба слышала, как он выходил на лоджию, но не следовала за ним. Теперь ее уже не привлекала возможность вместе наблюдать рассвет. Живя рядом с человеком изо дня в день, ты не можешь не почувствовать, когда он начинает тяготиться жизнью.
Конечно, она задумывалась о том, нет ли здесь ее вины — не столько в чем-то ею сделанном, сколько в том, что она сделать не смогла. Треслав был одним из множества мужчин, нуждавшихся в спасении. Она не могла понять: то ли к ней всегда тянулись только такие мужчины — потерянные, запутавшиеся, опустошенные, то ли все мужчины сейчас были такими, а прочие их виды уже повывелись?
В любом случае она устала с ними всеми возиться. За кого они ее принимали — за Америку, за Новый Свет? «У широко распахнутой двери бездомных и замученных приемли…»[135]На свою беду, она казалась достаточно сильной и уверенной в себе, чтобы дать им приют. Она представлялась им надежной и вместительной гаванью.
Что касается Треслава, то он ошибся в своих ожиданиях. Она его не спасла. Быть может, его вообще нельзя было спасти.
Она знала, что эти его душевные терзания во многом связаны с Либором, в смерти которого Треслав — по неизвестным ей причинам — винил себя. И ему очень не хватало общения с Либором. Посему она не лезла к нему с вопросами типа: «Что с тобой, милый?» — полагая, что ему лучше какое-то время побыть одному. Да и ей не помешало бы уединение. Она ведь тоже горевала, сожалела и задавалась вопросами.
Кроме того, был еще музей…