продолжал назло:
— Они шли с такими лицами, как будто на казнь вместе. В одну петлю влезать. ...Ты знал?
По проволоке моей уже пущен ток, сейчас долбанет неосторожного этого Феликса. Зачем он лезет!
— Знал.
— А отец? — подло интересовался Феликс. Возможно, он сознательно нарывался на мое высокое напряжение.
Впрочем, он так уязвим был передо мной, так страшно зависел от моего приговора, что торопил этот удар, настолько ему невмоготу было томиться в ожидании и неопределенности.
— Отец чувствует. — Я отказался наносить удар. Я ответил ему безоружностью. Собственно, это как ритуал рукопожатия: мы не враги. — И борется за нее. Развод для него невозможен. По службе. Как у священников.
— Плохи его дела! — Феликс понял, что пощажен, и, по-моему, начал злоупотреблять безнаказанностью:
— Она ведь может пользоваться безвыходностью его положения!
— Жаль, Феликс, что ты так плохо думаешь о моей матери!
Он понял, что зашкалил. Он попятился назад.
— Да это я так... — сказал. — Конечно, разумеется. Она благородный человек, я знаю это. Так просто сболтнул. Извини.
То-то же.
Начинаем новый счет доверий:
— Ей-то каково, если она не может потребовать от него развода... То есть может, конечно, но никогда не сделает этого.
Я отщипнул с бурьяна засыхающие головки, растер, понюхал. Вдруг почувствовал в темноте, что это не полынь, а он самый, болиголов. Мышиный его запах... Я представил положение матери и понял, что оно действительно ужасно. Припомнил поседевшую голову ее Корабельникова, в облике его были и признаки мужества, и следы поражений. Старый воин. Интересно, если болиголов уже начал засыхать, действует ли его яд? Я машинально поднес ко рту и пожевал семена.
Ночь наступила окончательно, пространство заполнилось масляной тьмой, потеряв протяженность. Потом координаты вернулись, их задавали звезды наверху и поцвиркивание сверчков вдали. Слова в этой тишине следовало произносить осторожно, чтобы не вздрогнуть, как вздрагивает кожа от холодных брызг. Звуки речи враждебны ночи. Нужны другие средства, чтобы войти в зону доверия и любви. Уж с Олеськой бы мы обошлись без слов... я затосковал.
— Ты ни о чем не хочешь спросить меня? — наконец заговорил Феликс о том.
— Нет! — резко ответил я: обороняясь.
Он грустно сказал:
— Я знаю, почему ты сбежал из города.
Я молчал. Не снимал с него греха. Я был жесток, наверное.
— ...Я должен был бы тебя бояться... и ненавидеть, — неуверенно продолжил он, — но чувствую только радость... что ты здесь, со мной.
Я тоже не выдерживал так долго в отчуждении, меня выталкивало из него, как пробку из воды: броситься на шею Феликсу и сознаться, что виноват я, да, один я. Но я цеплялся за свою невиновность, за преимущество, которого у меня не было. Я крал его и не хотел с ним расстаться.
— Я знаю, у тебя пугливая душа, — сказал Феликс. — Тебе только хотелось всегда храброй совести. Но ты не выдержишь, если надругаться над твоими святынями.
Ах, он щадил меня! Мог бы назвать мне вслух свое отцеубийство, но полагал, что я испугаюсь ужаса этой правды.
Феликс продолжал:
— Я первопроходец. Я не боюсь. Я был к этому готов. И я ни от чего не отрекаюсь.
— Чем он тебе мешал? — выговорил я подлый вопрос. Вопрос предательства и отказа от вины.
— Слова «сжить со свету» слыхал? Сжить. Значит, вытеснить жизнью нежизнеспособное.
Он стоял передо мной, сильный, статный — великолепный экземпляр, производящий самое радостное впечатление.
— Страх и сострадание в человеке мыслящем смешны. Я человек трагический и всякой истине могу безбоязненно взглянуть в лицо, и я не остановился бы сказать все как есть, но я за тебя опасаюсь. Ты знаешь, и тебе страшно, — с укором и жалостью сказал Феликс.
Значит, он приехал ко мне не за спасением, не за прощением, не за безопасностью. Он приехал пожалеть меня и утешить в моем испуге...
Феликс догадался, что я трус.
Он знает про меня.
Он мог сделать — я даже знать боюсь.
Я сорвал еще несколько головок этого растения с мышиным запахом и затолкал в рот. Я жевал и давился.
Меня сразу вырвало. Желудок знал и не соглашался. Желудок выдавал мой страх и ничтожество. Я не смогу сам себе доказать свое бесстрашие.
Феликс дал мне платок, я вытерся.
Теперь Феликс подошел к кусту. Он сорвал несколько верхушек и стал жевать. Он был спокоен. Его организм был мужественно послушен его воле. Его не вырвет. Я молчком беспомощно и неумело навалился на него и стал отрывать его руки от лица, разжимать его горсти, выковыривая из них яд. Я сопел и всхлипывал.
— Ты боишься? — изумился Феликс и разжал пальцы. Чего изумляться, будто он не знал, что я боюсь. Он сел на землю, и я опустился рядом с ним. Я забыл все слова. У меня отнялся язык. А этот человек с его храброй совестью вполне владел и своим организмом, и своим языком.
Он что-то говорил. «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник... Известная потребность иметь врагов: в качестве отсасывающего для черных ядов, увы, они вырабатываются в каждом организме, и враги нужны, чтобы расчистить в сердце место для доброй дружбы с друзьями... Паситесь, мирные народы, вас не разбудет чести клич..» Он обнимал меня и вытирал мне лицо платком, по моим щекам текли расслабленные слезы, я отплевывал слюну, отравленную ядом, и бормотал:
— Я заронил в небо мысль. Я заразил небо.
И пусть небо отвечает, говорил Феликс, ты не виноват. И пусть садовник, который затеял над нами этот эксперимент, делает выводы. Слабая порода, неверная схема. Основной блок не выдерживает перегрузки, и всегда Бетховен глохнет, Врубель слепнет, Ницше лишается разума, и ты не виноват, пусть ОН отлаживает схему, усовершенствует и запускает новых.
И так он утешал меня, пока я не успокоился.
Пока шарик наш не сорвался со своей привязи, пока не уносится в ледяную тьму, беззащитный, пока гибель не остудила сердце, будем пытаться, и я не оставлю тебя, успокаивал меня мой друг.
И мы сидели на обочине проселка и