Немножко от Суффена ты найдешь в каждом. Смешны мы все, у каждого своя слабость.
Катулл искренне печалился обидам и непониманию. Стоит осмеять щеголя, сочиняющего бездарные стихи, как принимают оскорбленный вид чуть ли не все римляне, что-нибудь и когда-нибудь сочинявшие. Но особенно странно для него, если среди таких индюков встречаются и признанные поэты. Разве они так не уверены в себе? Или для них мнение постороннего важнее собственной взыскательности? Впрочем, чему он удивляется? Ведь и он, случалось, обижался на лукавые намеки больше, чем на откровенную брань. Наверное, и в нем самом немало от счастливой бездарности Суффена.
Сумерки сменились глухой тьмой. Катулл отгонял досадные мысли, но одна мысль возвращалась настойчиво. Что подумала, прочитав его новый сборник, Клодия? Смеялась ли она вместе со своими любовниками над элегиями злосчастного веронца или, как и многие, тоже сочла себя оскорбленной?
Он лежит в темноте, сгибая и разгибая пальцы костлявых рук… Никто не видит его искаженного, залитого слезами лица. И тем более никто не может заглянуть в его гибнущую душу…
Катулл забывается на короткое время. Но это не сон. Он лежит с закрытыми глазами, не ощущая утешения в забытьи. Он летит в бездонный провал… и садится, отбросив покрывало.
Кругом плавали ночные видения – бесформенные, как лихорадочный бред. Нависали над ним, ползли, подскакивали, будто мягкие, щекочущие мячи. Катулл в отчаянии отталкивал их, но руки, хватая лишь темный воздух, бессильно опускались. Призраки приближались к лицу, вонзались щупальцами в глаза и сосали мозг. Катулл извивался на постели, прятал лицо в подушку, глухо стонал… Наконец он не выдержал: стал душить себя за горло обеими руками.
«Хайре, милый», – донеслось еле слышно, и он с болезненным напряжением вгляделся во тьму. Кто там зовет меня смеяться, жить, радоваться? – все эти значения имеет греческое приветствие. Он спросил об этом мрак на старинном иолийском диалекте, потому что понял: здесь тень лесбосской поэтессы. Прошло столько времени с их свидания на Сирмионе, и вот он опять ее увидел.
Маленькая, черноволосая, смуглая, с печальным, нежным ртом и глазами-маслинами, в серебристом пеплосе с узорной каймой, с коралловым ожерельем на круглой шее, с золотыми браслетами и пурпурной лентой, обвивающей высокую прическу, стояла перед ним великая Сафо, возлюбленная его поэтических грез, его юности. Ее озарял переливающийся, неземной, струящийся свет.
– Я пришла к тебе веселая, в свадебном наряде… – сказала Сафо и засмеялась тоненько и чисто, майской птичьей руладой прозвенела в душе.
Катулл вспомнил обещание Сафо явиться к нему светлой и желанной невестой в его последний час.
– Значит, я умираю? – спросил Катулл.
– Мы полетим с тобой в страну забвения, – говорила Сафо. – Но забвение будет касаться только бед и печалей, зато радость, любовь и поэзия останутся с нами. Сейчас я ударю в звонкий тимпан и закружусь с тобой в веселой пляске – так на Лесбосе танцуют жених и невеста, прежде чем соединиться на благоухающем ложе… Встань и обними меня, милый… Смейся, пляши… и читай мне стихи о своей любви…
Катулл послушно встал и, протянув к ней руки, начал читать:
Ты обещала, о жизнь моя, сделать любовь бесконечной, Нерасторжимой вовек, полной волнующих тайн…
Или, может быть, это были другие стихи:
Спросишь, Лесбия, сколько поцелуев Милых губ твоих страсть мою насытят?
Или:
Нет, ни одна среди женщин такой похвалиться не может Сильной любовью, какой Лесбию я полюбил…
Струящийся, таинственный свет, озарявший Сафо, внезапно померк.
Сафо смотрела на Катулла с укоризной и печалью. Смутившись, он замолчал.
– Ты не можешь забыть о ней, о своей коварной римлянке… – прошептала Сафо, и слезы полились из ее глаз. – Напрасно я явилась, мечтая о твоих объятиях… Ты вспоминаешь о мягких подушках и поцелуях другой… Это невыносимо… Ревность и тоска переполняют мне душу, как в день моей самовольной кончины… Прощай, ты не готов к вечному единению со мной…
Сафо исчезла. Катулл хотел удержать дорогой призрак, но тщетно. Только прохладное дуновение коснулось его лица.