Несчастьем стало оно и для тех, кто рассчитывал на их руководство. Теперь, после отбытия Брута и Кассия, для того чтобы оставаться в Риме, для того чтобы защищать Республику именно там, где это было наиболее важно, в городе, ставшем местом рождения ее свобод, перед лицом Сената и народа Рима, требовалась еще большая отвага. И кто же способен возглавить сопротивление? Взгляды обратились к Цицерону — однако, будучи сугубо штатской персоной, поддавшись панике, он также бежал из Рима. После долгих и мучительных колебаний он решил направиться в Афины. Там его сын, вместо того чтобы учиться, приобретал репутацию первого пьяницы университета, и Цицерон намеревался наставить своего отпрыска на путь истинный. Однако не успел встревоженный отец выйти в море, как непогода загнала его обратно в порт, и уже там, дожидаясь прекращения шторма, он узнал, каким образом было воспринято его путешествие в Риме. «Отлично! Бросай родную страну!»[278]— написал ему обычно невозмутимый Аттик. Цицерон был оскорблен и унижен. Стыд и тщеславие укрепили его трепещущие нервы; присоединялось и сознание того, что он обязан стоять на своем до последнего и бросить вызов полководцам в их собственном логове. Багаж его извлекли из трюма. Укрепившись духом для предстоящих баталий, Цицерон отправился обратно в Рим.
Это было самое смелое решение за всю его жизнь — не совсем безрассудное. Действительно, Цицерон не привел с собой легионов, готовых принять участие в смертельной схватке между вооруженными и плотоядных хищниками, — однако при нем оставались непревзойденное ораторское искусство, отточенное мастерство привычного к политическим сварам бойца и престиж. Известие о его прибытии в Рим заставило выйти на улицы с приветствиями толпы сограждан, кроме того, у него имелись связи даже в самом высшем эшелоне грандов-цезарианцев. Цицерон надеялся, что если ему удастся привлечь некоторых из них к защите дела конституции, все может закончиться благополучно. Конкретно он имел ввиду двоих: Авла Гиртия и Вибия Пансу. Эти два видных офицера-цезарианца были назначены диктатором консулами на следующий, 43-й год до Р.Х. Естественно, с точки зрения Цицерона, сам факт, что магистратуры были распределены заранее и без учета мнения электората, являлся вопиющим нарушением конституции, однако в данный момент он был готов закрыть на это глаза. Если судить по нормам смутного времени, Гиртий и Панса были людьми скромными до такой степени, что даже попросили Цицерона дать им уроки выступления перед публикой. Бесспорно, среди цезарианцев имелись персоны, которых Цицерон куда более охотно исключил бы из консулов. И самым опасным среди них являлся Марк Антоний, уже занимавший консульский пост и имевший в своем распоряжении армию и казну Цезаря.
В той мере, в какой это затрагивало Цицерона, даже самые привлекательные черты характера Антония — отвага, обаяние и щедрость — лишь превращали его в большую угрозу, как и его симпатии к женщинам: давно добивавшийся благосклонности вдовы Клодия Фульвии Антоний наконец был вознагражден. Как любитель удовольствий и эксгибиционист, Антоний казался Цицерону достойным преемником на ложе Клодия, и в таковом качестве явной опасностью для общества. Однако за плечом Антония таился другой призрак, еще более мрачный. «Почему на мою долю выпала такая участь, — размышлял Цицерон, — что за последние два десятилетия у Республики не было такого врага, который не оказывался бы и моим врагом?»[279]Вне всякого сомнения, призрак Катилины расхохотался бы, услышав этот вопрос. Что-что, а самомнение Цицерона в 44 году до Р.Х. возросло даже по сравнению с годом его консульства. Осуждая Антония, он, по сути дела объявлял войну не открытому мятежнику, каким был Катилина, а человеку, являвшемуся главой государства. Однако Цицерона это не смущало. Он полагал, что как в случае с Катилиной, так и сейчас с Антонием имеет дело с чудовищем. И Республика сможет вернуть себе хотя бы половину здоровья лишь после того, как с плеч его слетит голова. Таким вот образом Цицерон, проповедник законности, готовился добиться низвержения консула.
Как и во время многих прежних кампаний, нападение великого оратора на Антония оказалось в равной мере и вдохновенным, и ярким. Последовательностью зажигательных речей, произнесенных перед Сенатом, Цицерон стремился вывести сограждан из оцепенения, вызванного отчаянием, дать им наставление в их величайших идеалах, напомнить о том, какими они были и какими еще могут стать снова. «Жизнь заключается не в одном дыхании. Раб не может жить подлинной жизнью. Все остальные народы способны терпеть рабство — но только не люди нашего города». В этих словах Цицерона звучит достойный реквием римской свободе: возвышенное утверждение героического прошлого Республики и яростное сопротивление угасанию ее света. «Столь славно обретение свободы, что лучше умереть, чем уклониться от возвращения ее».[280]
Утверждению этому были свидетелями прошедшие поколения, и, поставив на него свою жизнь, Цицерон, наконец, показал себя достойным тех идеалов, которые всегда стремился защищать. Однако существовали и другие не менее древние традиции, которые он отразил в своих речах. В общественной жизни Республики партийная принадлежность всегда принимала свирепый характер, и «трюки» политической риторики оказывались непростительными. В нападках Цицерона на Антония подобные «трюки» достигли своего апофеоза. Возвышенные призывы к оружию чередовались с грубейшими оскорблениями, рассыпанными по речам Цицерона карикатурами на пьяного Антония — блюющего мясом, гоняющегося за мальчиками, лапающего актрис. Нападки были злобными, мстительными, несправедливыми — однако помеченными печатью свободной Республики, утверждавшей за каждым гражданином право говорить все, что заблагорассудится. Дело в том, что Цицерон давно ощущал, что ему затыкают рот. И теперь, исполняя свою лебединую песню, он пел, не зная стеснения. Пел так, как умел лишь он сам: взмывая к высотам и — прямо в следующее мгновение — срываясь с них в грязь.
Однако его слова, подобно несомым ветром искрам, еще нужно было раздуть — а на это Цицерон мог надеяться, только прибегнув к темному и освященному временем искусству политической интриги. Полководцев Цезаря следовало перессорить между собой и натравить на Антония, — так делалось на протяжении всей истории Республики, когда знать поднималась на тех, кто добивался чрезмерного могущества. Гиртию и Пансе, и без того уже завидовавшим Антонию, особого поощрения не требовалось, однако Цицерон не был удовлетворен обращением на свою сторону назначенных консулов, но и вербовал еще более впечатляющего союзника. Всего лишь несколько месяцев назад он прохладно встретил Октавиана; теперь, на исходе 44 года до Р.Х., немногие — а тем более Цицерон — могли так рисковать.
Даже боги благословили молодого Цезаря внушительным свидетельством своей милости. Когда Октавиан под безоблачным небом впервые въезжал в Рим, вокруг солнца появилось радужное гало. Потом, по прошествии трех месяцев, произошло еще более знаменательное явление. Когда Октавиан проводил игры, посвященные памяти убитого отца, над Римом заблистала комета. Взволнованные зрители называли ее возносящейся к небесам душой Цезаря. Сам Октавиан, усмотревший в появлении кометы предзнаменование собственного величия, публично признал это. Так и следовало поступить: стать сыном бога значит получить недурное повышение в чине — даже для наследника Цезаря. «Ты, парень, обязан всем собственному имени»,[281]— ехидничал Антоний. Однако если фортуна действительно баловала Октавиана, то он обнаруживал умение мастерски распоряжаться ее дарами. Переигранным оказался даже такой прожженный популист, как Антоний. Он воспротивился требованию передать казну Цезаря для выплаты обещанных людям сумм; в то время как Октавиан, не колеблясь, продал несколько своих поместий и заплатил требуемое из полученных средств.