расхворалась. Волынец лечил жену Даром, но даже Дар не мог помочь в этакую гнилую погоду. Дождливая весна переродилась в холодное и тоже дождливое лето. Вода лилась с небес изо дня в день неостановимыми потоками. Земля раскисла, молодая трава начала гнить, в лесу не росло ни грибов, ни ягод, поля превратились в болотины — негде было сеять хлеб, да и некому…
Однако, мал-мала, Сияна поднялась, хотя все еще была слаба. Волынец вздохнул с облегчением. Поэтому, когда дождливым утром месяца зноеня у его дома появился злой, вымокший до нитки крефф Улич на мокрой же и усталой лошади, он встретил его безо всякой радости.
— Что, сукин сын, натворил дел, а сам схоронился? — зло выплюнул Улич. — Людям помощь нужна, хватит уже за бабий подол держаться, в дорогу собирайся.
Волынец хотел показать ему со двора, сказав, что жена, дочь и мать ему дороже неизвестных каких-то людей, которых он сроду не знал и знать не желал и из-за которых не хотел сгибнуть сам или погубить родных. Он уже даже открыл рот, но тут скрипнула дверь избы и на пороге появилась мать. В старой рубахе из небеленого полотна, в глухом платке, надвинутом так низко, что и лица не видать — она стояла между Волынцом и его семьей как немой укор совести.
— Что ж ты гостя в избу не зовешь, сынок? — спросила старая. — Погода-то дурная какая, да и вымок он весь.
Сын только зло отвел глаза, досадуя, что родительницу вынесло, когда не надо.
— Спешу я, — ответил Улич. — Не до отдыха ныне.
И только теперь парень заметил, как осунулся молодой и ладный крефф. Если ранее дышал он жизнью и силой, то ныне ни кровинки не было в истощенном лице, глубокие морщины залегли в уголках рта, плечи казались костлявыми, а в потухшем взоре жило плохо скрываемое отчаяние.
Волынец побрел одеваться. Сияна поднялась с лавки, на которой кормила маленькую Ладу, и спросила с тоской:
— Уезжаешь?
— Надо, — ответил муж, которому всего более хотелось прижаться лбом к ее мягким коленкам, слушать сладкое причмокивание дочери и то, как по крыше избы молотит дождь.
Собрался он быстро. Улич ждал во дворе, не заходя в дом, как ни зазывала его Волынцова мать. «Сомлею в тепле» — только и сказал он. Старуха вернулась в избу, собрала нехитрой снеди в суму, вышла во двор, отдала обережнику и виновато всунула в руку кусок вяленого мяса:
— Поешь, родной, совсем прозрачный.
Он кивнул благодарно, и, как был в седле, принялся жадно есть. Было видно, что о еде странник вспоминал редко.
Уехали через пол-оборота.
Долгое время лошади обережников двигались по раскисшей дороге бок о бок, но оба спутника молчали. Наконец, Улич не выдержал и сказал:
— Что, гнида трусливая, страшно глядеть на содеянное? У бабьего подола спокойнее?
Волынец вскинулся:
— Ты меня не лай! — рявкнул он, преисполнившись обиды и гнева. — Баб своих одних бросить не могу! Ежели об Вадимичах ты, так там я все, как должно сделал!
Крефф прожег его глазами:
— Как должно? — хрипло спросил он. — Ты, кощунник, души живые в телах мертвых заточил! Хвори неведомой побоялся? Лечить не захотел? Покойников отчитывать поленился? На других работу свою скинуть решил? Обнес все обережным кругом, заклятием накрыл и был таков?! Другие, мол, пусть разгребаются? Всегда ты о себе только пекся, об иных не заботясь.
Изможденное лицо Улича пылало, на бледных щеках расцвел горячечный румянец. Волынец струсил, потому что гневливый собеседник запросто мог и поколотить. Поэтому он затараторил:
— Да, как учили, сделал! Почем я знаю, чем лечить заразу эту? Они там все уж изгнили до костей, когда я наведался. Спасать было некого. А что за болячка — отколь мне знать? Ну как приволок бы ее на себе в Цитадель?
Сильная рука сгребла его за грудки.
— Ты, поганец, должен был круг затворить, а сам там, там остаться! Ты людей с миром упокоить должен был! Тебя почто туда отрядили?! А ты чего сделал? Ты чарами их сковал! Не упокоил, в телах собственных, как в порубе заточил.
У Волынца вытянулось лицо. Он помнил свое возвращение в Цитадель, помнил, как рассказывал Главе о случившемся: о диковинной страшной хвори, завезенной по всему вероятию купцами, о сгибнувших Вадимичах, об обережном круге…
Помнил, как взвился Глава, услышав про торговых людей, как выспрашивал — богат ли обоз? Знамо дело богат: соболя да ткани, да ларцы, да розвальней и волокуш немало. Помнил парень, как почернел лицом смотритель Цитадели, как затряс его, загрохотал: «При богатом обозе Осененный должен был ехать! Осененный! Чтоб от хворей лечить и в пути защищать!»
Волынец тогда лопотал, мол, да если бы Осененный ехал, разве ж дошло бы до такого? Разве ж не упредил бы он хворь и заразу? Глава оттолкнул от себя вестника и сказал горько: «Почем мы знаем, что там и как? Может, ранен был, может, хворь такая, что не одолеть, может… обережник такой, что не справился. Молись Хранителям, буде ошибся я».
В тот же день в Путеводье из Цитадели были отправлены несколько креффов, но возвратились те спустя седмицу уставшие, мокрые, потрясенные.
Не осталось Вадимичей. Пока туда-сюда ездили, оттепель да ливни сделали то, о чем и помыслить не мог Волынец: переполненная Спешка вышла из берегов, разлилась стремительным потоком…
Теперь и думать не приходилось о том, чтобы сыскать тех, кого Волынец по дурости и трусости сковал чарами. Куда смыла река покойников из Вадимичей, никто не вызнал. Поди, растащили дикие звери да птицы, что-то пожрали рыбы…
Креффы творили обряды вдоль всего разлива, читали заклинания, чертили обережные резы, опускали в вешнюю воду руки, рассылая Дар, в надежде снять колдовство, учиненное над живыми Волынцом. Отродясь такого не было, чтобы души живые приковывали к мертвым телам, да так там и оставляли. Никто не ведал, чем беда такая аукнется. Самого же виновника Глава из Цитадели изгнал, заказав появляться там хоть ныне, хоть присно.
Оставалось лишь молиться Хранителям и надеяться, что обойдется…
Не обошлось. Понеслась по деревням и весям хворь. Приходила она,