– Какой системы? – откликнулся я.
– Какой системы? Моральной.
Почему он не сказал мне о Дорис раньше? Что в этой скрытности – геройство или немота страдания? Оказывается, вот еще что с ним приключилось. И, видимо, не только это. Мы могли просидеть на моей веранде шестьсот ночей, прежде чем я выслушал бы полную историю о том, как Марри Рингольд, избравший мирную, обычную профессию школьного учителя, не сумел уклониться от жерновов своего времени и места и в результате стал не менее трагичной жертвой исторических процессов, нежели его брат. Такую жизнь устроила ему Америка, и такую жизнь устроил себе он сам – тем, что избрал собственный способ отомстить отцу: своим кри-ти-ческим мыш-ле-ни-ем, разумностью перед лицом разгула дикости и жути. Вот до чего дошел он в Америке, с его способностью здраво мыслить. Вот куда завела его верность убеждениям, противостояние тирании компромисса. Если есть шанс улучшите жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Безнадежно запутавшийся в лучших намерениях, он всю жизнь явственно и ощутимо продвигался по пути созидания, как вдруг весь этот путь стал иллюзорным, все зашаталось, расползлось, куда-то сгинуло. Формулы не работают, решения ничего не решают.
Только убережешься от предательства с одной стороны, как тут же оказывается, что с другой предаешь сам. Потому что система-то не статична. Это живая система. А все живое всегда в движении. Чистыми бывают лишь окаменелости. Чистота – это ложь. Потому что, если ты не образец аскетизма, как Джонни О'Дей или Иисус Христос, тебя влекут пятьсот самых разных вещей. Потому что без железной палки праведности, которой свой путь к успеху прокладывали Гранты, без их огромной лжи, призванной объяснить человеку, почему он делает то, что делает, приходится непрестанно, на каждом шагу спрашивать себя: «Почему я это делаю?» Причем двигаться вперед приходится, не получив ответа.
Вдруг, одновременно, мы поддались позыву обняться. Держа Марри в объятиях, я чувствовал – даже больше, чем просто чувствовал, – насколько близко его тело к распаду. Трудно было понять, где он взял столько сил, чтобы шесть вечеров подряд настойчиво возвращаться в худшие моменты своей жизни.
Я ничего не говорил; я понимал: что ни скажи, все равно по дороге к дому я буду жалеть, что сказал это. Я чувствовал себя мальчишкой, глупым школьником, старающимся не ударить в грязь лицом; мне до смерти хотелось сказать ему: «Вы не обмануты, Марри. Нельзя выносить такой приговор своей жизни. Вы должны знать, что это не так». Но, будучи и сам уже немолод, я знал, до каких горестных глубин порой доходишь, честно исследуя собственную жизнь, и не сказал.
Позволив мне сжимать себя чуть не минуту, Марри внезапно хлопнул меня по спине.
– Вот ведь увлекся! – усмехнулся он. – Неужто прикипел всем сердцем к девяностолетнему?
– Ну, в общем, да. И это. Да и помимо тоже… Из-за Дорис… И смерть Лорейн… И Айра… Все то, что с ним случилось…
– Повесть об Айре и злой лопате. Что с ним случилось, он сам на себя навлек, – махнул рукой Марри. – Настойчиво шел к этому, неустанно добивался. Обойди меня, расплата: то лопата виновата. Лопата, глупые идеи и наивные мечты. Лопата и любовная лирика. Страстное желание быть тем, кем он не был и не знал, главное, как. Он так и не разобрался в себе, Натан, не нашел себя. Искал повсюду – в цинковых копях, на фабрике грампластинок, в кондитерском цехе, в профсоюзе, в политической борьбе, на радио, в ниспровергательской демагогии, в пролетарской жизни, в буржуазной жизни, в браке, в адюльтере, в жестокости, в светской гостиной. Нигде найти не сумел. Муж Эвы Фрейм был не коммунист, он был просто мужчина, жадный до жизни. Его смущало, приводило в ярость и сломало ему судьбу то, что он так и не сумел построить жизнь, которая ему подходила бы. Сломался под неподъемной тяжестью чркой ноши. Ноша была чужая, а ошибка-то оказалась своя, верно же?
– Все на свете одна сплошная ошибка, – сказал я. – Разве не про это вы только что рассказывали? Ошибка на ошибке. В этом суть бытия. Никто не находит себя. Это и есть жизнь.
– Постой. Я не хочу переступать границу. Не хочу говорить ни да ни нет. Прошу только, чтобы, когда приедешь в Финикс, ты рассказал мне, в чем причина.
– Причина чего?
– Твоего одиночества. Я же помню тебя вначале, целеустремленного, толкового мальчишку, которому больше всего на свете не терпелось вступить в жизнь. А теперь ему за шестьдесят, и он живет один в лесу. Я удивлен, не понимаю, как это ты так выпал из мира. Ты прямо как монах какой-то. В твоей келье только колокольчиков для медитации не хватает. Прости, но я должен тебе сказать вот что: по моим понятиям, ты еще молодой человек, слишком молодой, чтобы этак удаляться. Что ты себя хоронишь? Чего боишься? Что все это значит?
Теперь и я рассмеялся, и смех помог мне снова обрести уверенность, вкусить сладость того, насколько я независим от всего и вся, ощутить радость одиночества.
– Просто я внимательно слушал вашу повесть – вот что это значит. До свидания, мистер Рингольд.
– Увидимся.
Когда я возвратился, на веранде в алюминиевом стаканчике все еще горела цитронелловая свечка – крошечный горшочек с огоньком, единственный свет, делавший различимыми контуры дома, если не считать тусклой оранжевой луны, подсвечивавшей конек невысокой кровли. На всем пути от машины к дому удлиненный дрожащий язычок пламени напоминал мне шкалу настройки радиоприемника – маленькую, не крупнее часового циферблата, с черными циферками, а из-под них свечение цвета шкурки спелого банана; это все, что я мог видеть в нашей темной спальне, когда мы с младшим братом вопреки родительскому запрету в десять вечера еще не спали, слушали любимую передачу. Мы оба в одинаковых кроватях, а на ночном столике между нами наш главный друг – «филко-джуниор», настольный радиоприемник в корпусе домиком, перешедший к нам по наследству, когда отец купил для гостиной большой напольный «эмерсон». Радио мы включали еле-еле, на самую маленькую громкость, но его воркотанье все равно было словно сильнейший магнит для наших ушей.
Я задул душистое пламя свечи и растянулся на веранде в шезлонге, вдруг поймав себя на мысли, что еле слышным речам Марри я внимал в точности как тогда, когда в детстве мы слушали наш настольный приемник. Тогда я был мальчишкой, мечтателем, собиравшимся переделать мир при помощи своих сомнительных идей, замаскированных под рассказы и запущенных на всю страну при помощи радио. Марри… Радио… Голоса из бездны, вмещающей все на свете; витки историй плывут по волнам эфира и втекают в ухо, так что действие проецируется на тыльную сторону век; череп становится чашей, кубком, превращается в золотой шар сцены, по которой движутся персонажи. До чего же загадочно действие слуха! Подумать только: как же так можно – все понять, всего лишь услышав. Как божественно это наше обладание слухом! Разве не потрясающе – иметь возможность пробиваться сквозь хитросплетения всяких неправильностей, лежащих в основе бытия, всего лишь сидя во мраке и слушая слова!
Так я и оставался на веранде до рассвета, лежа в шезлонге и глядя на звезды. В первый год одинокой жизни в этом доме я научился находить на небе разные планеты, звезды, звездные скопления, очертания известных с древности созвездий и по карте звездного неба, отыскавшейся где-то на последних страницах воскресного выпуска газеты «Нью-Йорк таймс», стал постигать затейливую логику их кругооборота. Вскоре я вообще перестал во всем огромном, многостраничном, полном шрифта и картинок газетном кирпиче интересоваться чем бы то ни было, кроме этой карты. Отрывал от полосы маленький двухколоночный подвальчик под названием «Небесные часы», где печатались – над соответствующими пояснениями – картинки, на которых изображался небесный горизонт и места, где будут располагаться созвездия в десять часов каждый вечер следующей недели, а от двух килограммов остальной макулатуры безжалостно избавлялся. Вскоре я и ежедневные выпуски газеты стал выбрасывать; и вот уже выкидывал все, с чем не желал мириться, все, что не было необходимо для повседневной жизни и работы. Всю полноту существования стал черпать в том, что прежде даже мне могло показаться совершенно недостаточным, со страстью погрузился в мир, состоящий из одних лишь частей речи.