Тонго понял, о чем спрашивает Муса, и был бы несказанно рад поговорить об этом. Ведь он полгода ждал такого случая. Но когда он мысленно возвращался к той ночи на дне высохшего озера, вблизи дамбы на реке Мапонда, его горло будто сжимала петля, и слова застревали в гортани, словно трусливые войны на дне окопа. А когда ему все-таки удавалось раскрыть рот, то из него не вылетало ничего, кроме бесчисленных «ну…», «честно говоря…»; иногда ему удавалось прибавить еще кое-что, типа «ну, это длинная история». Однажды он даже сподобился на длинную тираду: «Ну, если честно сказать… то это… ну… в общем, это длинная история. Честно говоря… ну… если по-честному, то так оно и есть».
Муса мягко подбодрил его:
— Ну что, друг, не тушуйся, говори. Ведь я же твой закулу, и все, что ты скажешь, я уже знаю, и как твой друг обещаю: ничто из того, что я узнаю, меня не шокирует.
Тонго поднял голову, и какое-то мгновение вождь и закулу смотрели друг другу в глаза. А затем Тонго напрягся изо всех сил и начал правдивый, без недомолвок и преувеличений, рассказ о том, что произошло у дамбы.
Он рассказал Мусе о том, как Кудзайи оставила его и вернулась к родным в Куинстаун. Он описал, что при этом чувствовал — гнев и обиду; рассказывая, он не пытался оправдать себя, говорил, как все было на самом деле. Он описал долгую дорогу к Мапонде и мысли, которыми была полна его голова. Вспомнил про тягостные раздумья о героизме, про жалобы на судьбу, постоянно лишающую его каких бы то ни было возможностей проявить себя. «Если вождь не герой, то кто же он? — спрашивал он себя. — Он даже не сноска в книге по истории. Отсутствие его имени в истории — вот его единственный вклад в нее!» Муса лишь качал головой, ожидая подходящего момента, чтобы заговорить. Тонго не рассказал о том, как полез с объятиями к красивой леди-профессору и получил в ответ удар по чоко (потому что, честно это было или нет, он не хотел рассказывать о своем унижении). Вместо этого он поведал о том, как стряпал для археологов чадзе, и пересказал истории, которыми развлекал их у костра.
Муса внимательно слушал.
— Так что все-таки произошло? — спросил он.
Тонго поднял голову и внимательно посмотрел на друга. Его лицо не выражало ничего, кроме глубокой печали. Он зажег самокрутку; к счастью, она оказалась хорошей.
Тонго начал рассказывать о своем разговоре с Бунми. О том, как они сидели на краю котлована и смотрели на слезы Божественной Луны. О том, как профессор рассказывала о своем городе и о детских годах; сначала сдержанно, а потом открыто, доверительно. О том, как она положила голову на его плечо, и ему, когда он вдыхал запах ее волос, пахнущих медом, казалось, что луна игриво, заговорщически подмигивает, а на своем плече он ощущал как бы тяжелую руку судьбы (как мальчик чувствует руку своих мбоко перед посвящением в темба). О том, как он запел и как Бунми попросила его спеть что-нибудь на замбавийском.
Тонго глубоко затянулся. В его голове звучали слова той самой песни, и он снова запел, как и тогда, во весь голос: «И юноша голосом, летящим над холодной водой, поет, но никто не слышит слов. А девушка в уборе из ракушек, дочь благородного вождя, бросилась в омут своих слез. Она бросилась в омут своих слез.
Их было трое, потому что у любви всегда три угла, которые никогда не встречаются глазами. И мужчины, по обычаю, скорбели, и женщины оплакивали любовь, которой суждено было умереть. Умереть. Любовь — она как первый вздох ребенка».
Когда последний звук песни замер, Тонго провел языком по сухим губам, передал самокрутку Мусе и протер руками глаза. Он чувствовал сильную усталость, а когда посмотрел на закулу, увидел, что тот сосредоточенно взирает на него широко открытыми глазами.
— Чего?
— Ничего, — ответил Муса и замотал головой, словно старясь что-то припомнить. — А ты знаешь, что всего историй тридцать четыре? И что большинство из них стало известно от людей из провинции Чиву.
Вождь заморгал. Он предельно устал.
— Чего? — снова спросил он, не будучи уверенным в том, что хочет услышать ответ.
— Твоя история под номером тридцать, а это хорошее число, поскольку на делится без остатка на много чисел.
— И что из этого?
— А то, что ты видел кое-что. Ты должен был это увидеть. Так скажи мне, мой друг, что ты увидел?
И тут Тонго внезапно понял, что он вовсе не устал и не перевозбудился. Он чувствовал себя одиноким, оцепеневшим, опустошенным этими воспоминаниями, которые он так долго хранил в себе, будто в сундуке, запертом на замок. Не то чтобы он был опечален тем, что произошло (хотя так оно и было). Он был скорее подавлен тем, что все случилось не так, как он хотел, и испытывал то же, что переживает солдат в состоянии посттравматического шока: чувство вины и душераздирающую тоску. К своему удивлению (ведь это было совсем не в его духе), Тонго почувствовал, что вот-вот заплачет, но почувствовал это слишком поздно, когда уже ничем нельзя было остановить крупные мужские слезы (за капли пота их нельзя было принять), заструившиеся по его щекам.
— До чего же крепкий этот гар, — тактично заметил Муса.
— Я посмотрел на другой берег озера, — пробормотал Тонго. — Не знаю почему, но тогда мои глаза тоже застлали слезы, а Бунми прильнула ко мне, как макадзи, страдающая по ушедшему безвозвратно детству. Не знаю, почему в глазах у меня стояли слезы, и все перед собой я видел как в тумане. Муса, я не могу объяснить этого! Одно мгновение я смотрел на высохший куст звибо, а в следующий миг этот куст превратился в молодую девушку — тоненькую, как тростинка, с лицом безнадежным, как болезнь — ее руки, повисшие вдоль тела, дрожали, словно в агонии. Баобаб рядом с ней вдруг превратился в мбоко, в закулу с горбом, данным ему, как мне показалось, в наказание, и с украденной дубинкой в руке, на которую он внимательно смотрел пустыми глазницами невидящих глаз.
Ты знаешь, я посмотрел на Божественную Луну. Я поднял глаза к небу и обратился с молитвой к нашим самым великим героям — ведь я же не закулу и мне не даны всякие такие видения. Но что я увидел? Одна сиявшая на небе звезда вдруг превратилась в могучего орла, летящего по небу быстрее, чем время. А когда я, вытерев слезы, посмотрел на дальний берег, там стояла девушка, которую, должно быть, звали Красота, хотя это слово не способно описать ее. Ее бедра казались вырезанными из слоновой кости самыми искусными резчиками Мапонды; атласная кожа на ее прелестном животе, рельефно обтягивающая мышцы, напоминала волны на песчаных дюнах, наметенные ласковым дуновением Купеле; а ее груди могли возбудить и упившегося до бесчувствия пьяницу. В своей наготе она выглядела как королева; на ней не было ничего, кроме того самого головного украшения, о котором я столько слышал. Но украшение на ней было не тем, которое я видел. Это было блистательное произведение искусства, сделанное из ослепительно белых и темнопурпурных ракушек на шелке, отражающем мерцающий свет Божественной Луны. И под этой короной я увидел лицо…